littérature

Властелин Урании

А ну-ка встань, а то тебя не видно!
Герда говорит, что ты — сынок ее дочери Альмы. Неужто она уже так выросла, а я так стар? Лица твоего мне не разглядеть, но твой взгляд я брюхом чувствую. Подойди ближе, полюбуйся на братца-близнеца, мы с ним накрепко связаны с самого рождения. Пощупай его тощий костяк, его локти, втиснутые в бока, кожу его, серую, как у нетопыря.

Если я умру по его вине, в том будет справедливость судьбы, ведь и жив-то я благодаря ему. Не будь его, мне бы не видать ни одной из тех щедрот, о которых ты еще узнаешь.
Мой господин получил в дар от короля Дании остров под названием Гвэн, расположенный посередь Эресунна, между Ландскроной и Эльсинором с его замком.
Из Копенгагена туда можно добраться часа за три, ежели с попутным ветром. А уж коли он не попутный, так и вообще не доберешься. Морское дно у берега вымощено костями отважных мореплавателей. Беспокойна там волна, живой кажется, будто косяк рыбы кишит. Это души утопленников, пленницы пены морской, говорят, они прямо на глазах вскипают зловещей зыбью, и никто не смеет вглядеться в нее.
Остров и формой, и рельефом походил на боб, широкая часть этого стручка имела длину в один фьердингвай, узкая — в три. Посередке (там, где у боба зародыш) море прогрызло выемку, обрамленную куполообразными холмами, круто обрывающимися у кромки воды. У северной оконечности острова находилась якорная стоянка, защищавшая суда на рейде от ветров и течений. На южных склонах в пещерах над дюнами гнездились птицы. С западной стороны простирался песчаный берег с изрядной примесью гальки. В восточной части, что обращена к цитадели Ландскроны, там, где плато оказалось бессильно перед стихией, корни редких деревьев кое-как удерживали осыпи, но в общем эта скудная, ветрами исхлестанная земля была обделена лесом. Дважды в год здешние обитатели плыли к берегам соседней Скании, чтобы нагрузить свою барку буковыми поленьями. Так и вышло, что один из них повстречал там мою мать.
На ферме, где спящих поутру будят не столько крики морских птиц, сколько конское ржание, он ее обрюхатил и обещал, что возьмет в жены. Шесть месяцев спустя она, одинокая сирота, сломленная невзгодами, лишенная поддержки родни, высадилась на острове в надежде разыскать его, но судно ее нареченного потерпело кораблекрушение, он погиб.
Прошло еще два месяца. Она осталась на Гвэне и там в один прекрасный вечер 1577 года избавилась разом и от меня, и от прочих тягот жизни. Ее в ту пору приютил арендатор Фюрбом, на ферме у него жило три десятка батраков. Якоб Лоллике, островной пастор, тогда как раз только что обосновался у себя в приходе Святого Ибба. Это от него я узнал свою историю. В тот вечер, когда я появился на свет, он, срочно призванный к моей матери, дабы поручить небесам ее перепуганную душу, увидел, как в самую большую комнату фермерского дома, ошеломляюще великолепный, при шпаге, в сопровождении двух свитских, архитектора и слуг, вступил сеньор Тихо Браге.
При сем присутствовал арендатор Фюрбом, и его жена Биргит тоже была там, и их трое сыновей, и невестки. Поводом для столь многолюдного сборища, куда и сам Господин затесался, был мой братец-нетопырь, чьи голова и плечо терялись у меня в животе у самого бока, это из-за него моя мать разодрала себе все нутро, производя нас с ним на свет Божий. Когда она испустила дух, хозяин острова обратил взор на меня и сказал арендатору: «Если выживет, корми его. Я буду платить за его содержание».
На лице его, как рассказывал Якоб, выразилась жалость, впрочем, я не был ни единственным, ни даже подлинным ее объектом, ибо Сеньору совсем недавно довелось похоронить своего сына Клауса, сверх того он уже успел оплакать утрату дочери Кирстин, а еще раньше — своего первенца, так и не увидевшего света. В довершение всего, он и сам некогда (если допустимо как бы то ни было сопоставлять мое рождение с приходом в мир столь высокой особы) явился в этот мир не в одиночестве, а сопровождаемый братом-близнецом, который не выжил. Потому-то он и утверждал, будто моя участь тронула его сердце, неизменно присовокупляя, что он-де никогда не перестанет сожалеть о подобной неуместной чувствительности.
Таким образом, я был избавлен от неминуемой гибели волею Провидения и милосердием господина Браге, хотя, сказать по правде, к изголовью моей матери его поначалу привели только любопытство да склонность изображать из себя великого целителя. Он, как только туда заявился, прописал ей микстуру из спорыньи, что растет во ржи; это снадобье смахивает на смесь пива и древесной золы. Если верить Якобу, Тихо Браге впоследствии так мною гнушался именно потому, что не сумел остановить кровотечение у этой своей больной, стало быть, не простил мне, что она умерла.
Считается, что людская память не сохраняет впечатления первоначальных лет жизни. Что до меня, я бы и сегодня мог пересчитать все до единого деревья, росшие между селением и фермой Фюрбома, каменные домики с соломенными кровлями, перекладины лесенки, ведущей на мельницу, я помню каждую кожаную заплатку на мельничных крыльях, число деревянных ступеней, что вели к пристани, все пруды, каналы, округлые каменистые холмы, все выемки прибрежных утесов и то, какую бороздку оставлял в пыли след любой самой плохонькой тележки, проехавшей по острову.
Благодаря столь цепкой памяти я по части ума стал единственным в своем роде — если возможно, почти столь же неповторимой диковиной, какой являлся в смысле наружности. Память росла во мне куда быстрее, нежели все прочее. Детвора забавлялась, глядя, как я маюсь со своим братцем-нетопырем, таская его в сумке под рубахой — эта тяжесть выкручивала мне хребет. Из-за нее мой рост так и остался много ниже среднего. Меня принимали за карлика, но дураком никто не считал. Пастор прихода Святого Ибба, тот самый Якоб Лоллике с его ухмылкой, перекошенной из-за жировика, выросшего на щеке, с синими глазами, такими же, как у меня, цвета морской волны, а не прозрачной водицы, как у большинства датчан, он на меня, такого урода, смотрел как на дитя славы Господней; к тому же рождение мое пришлось на дни, когда половина жителей Земли созерцала комету: Лоллике, который мнил себя пророком, утверждал, что мне предначертана особая миссия.
Теперь-то я понимаю, в чем она состояла. Ты, возможно, тоже узнаешь об этом прежде, чем окончится мой рассказ. Но в те времена в поступках пастора, обучавшего меня латыни и защищавшего от деревенских, грозя, что, если мне причинят зло, он пожалуется Властелину, я видел не более чем простую снисходительность.
Меж тем протекло восемь лет, а Сеньор словно и думать забыл о моем существовании. На богослужения в приходе Святого Ибба я не ходил, если когда и случалось увидеть его свиту, так только издали, не разглядеть, нелады со зрением начались у меня уже тогда. Женщины Гвэна, считавшие меня плодом адских чар, при моем приближении осеняли себя крестом. Мужчины меня ненавидели, ведь я кормился из рук этого аристократа, ради которого король обрек их на изнурительные работы, посредством специального указа лишив права покидать остров. Я появился на свет в том самом году, когда вся жизнь этих поселян оказалась испорчена из-за непомерных амбиций их господина. Если я и не был прямой причиной их несчастий, то, надобно засвидетельствовать, мое бесполезное присутствие на земле являло собой следствие причуды Сеньора. Оно служило наглядным доказательством его власти, тяготевшей над этими людьми.
Чтобы еще более упрочить ее, он, едва прибыв сюда, заставил их построить красное здание с овальными куполами, увенчанными шпилями и колокольнями. Белобрысые архитекторы, большей частью голландцы, невозмутимо чванные, в кюлотах, пестрых, словно у сокольничьих, в отороченных куньим мехом перчатках, со страусиными перьями на черных шапочках, расхаживали по деревне, покачивая рыжими плюмажами, рассылали слуг вымерять дистанции и верхом носились по острову из конца в конец, выверяя карту островка. По вечерам архитекторы грелись у костра перед фасадом своего пустующего строения. А когда спускалась ночь, они, в окружении челяди и псов, хохоча, бродили по дорогам и тропкам, прогуливая вывезенных из столицы служаночек.
Вскоре уже могло показаться, будто все королевство — знать, управляющие, ученые и лакеи — снует туда-сюда среди этой строительной неразберихи, груд кирпича, бочек и досок. Главное здание было завершено года через три-четыре после моего рождения. Потом взялись строить флигель для слуг и типографию, разбивать сады. Островитянам-земледельцам пришлось забросить свои поля, чтобы украшать клумбы и высаживать редкие кустарники, вывезенные из Копенгагена. В доме Фюрбома, у мельника Класа Мунтхе и в большинстве других семейств, где люд шепотом судачил о своем господине, каждый спрашивал себя, какое касательство все эти сады, фонтаны и прочие ухищрения искусства имеют к наблюдению за звездами, ибо господин Браге имел честолюбивую претензию пересчитать всё, что сможет увидеть на небесной тверди.
Вот уж, право, задача, которую было бы в пору возложить скорее на плечи деревенского дурачка. Узнать, что столь могущественный феодал по доброй воле принялся за такое, — это была бы сущая потеха, если бы затея не оказалась до такой степени пагубной. У обитателей острова вскоре не осталось ни малейшего повода, чтобы усомниться в серьезности намерений господина, ибо он обходился с ними грубо, наказывал и тиранил безжалостно. Каждый здоровый житель мужеска пола, достигший тринадцати лет, должен был работать на него самое малое два дня в неделю, притом с восхода до заката.
Когда, покинув ферму Фюрбома, этот дом для гостей с его вонючими задворками, Властелин вместе с семейством, псами и целой оравой помощников вселился в свой дворец, который окрестил Ураниборгом, он еще счел нужным распорядиться, чтобы вырыли просторную ямину — ее он нарек Стьернеборгом. Над плоским квадратным дном этой ямы сверху соорудили террасу, накрытую медными куполами, под коими он разместил все приспособления своего искусства.
«Если он хочет смотреть на звезды, что за нужда в этих его расписных палатах с украшениями, зачем столько меди? Звезды и так прекрасно видны!» — роптали жители острова, докучая своим недоумением пастору Лоллике.
Последний им на это возражал, что в мудрость господина надлежит веровать так же, как во всеведение Господа нашего; впрочем, большинству из них Бог, равно как и сам король, особого трепета не внушал, а доверия здесь не питали ни к кому. Общим почтением пользовались только Клаус Неландер, Ольсон да старик Ассарсон. Они исхитрились добиться расположения Сеньора, вот и снискали уважение своей пронырливостью.
Если среди обитателей Гвэна и попадались существа, наделенные добротой сердечной, они были вынуждены скрывать это от всех прочих. Кроме пастора Якоба, его одноглазой соседки Бенте Нильсон, что по утрам сливала мне остатки пивной похлебки, недоеденной работниками с фермы Фюрбома, нашего мельника Класа Мунтхе (на чью мельницу я частенько глазел, пьянея от восторга, а мимо его дома, случалось даже, прогуливались дамы в бархатных платьях с собачками в бантах) да еще его дружка Ольсона-кузнеца, что все напевал мелодичным голосом и при моем приближении не умолкал, — кроме них, на острове не было никого, кто не шарахался бы от меня с ужасом.
А между тем моя внешность была не такой уж кошмарной. У меня были светлые волосы с густым золотистым отливом, выпуклый лоб — такой же, как сейчас, и очень красивые зубы, которых я никогда не показывал, поскольку находил мало причин для улыбок, а чтобы скалиться, уписывая жаркое из дичи, как его почем зря гложут здесь, да и по всей Богемии, поводов было и того меньше. В те поры, ты уж мне поверь, и речи не могло быть ни о сушеных фруктах, ни о лимонах, ни о пряниках. (Раз уж ты поглядываешь на корзинку, что стоит позади меня, бери там все, что пожелаешь. Подкрепись, потом слушай дальше.) На ногах у меня были почерневшие сабо или дырявые опорки. От рубахи разило овечьим потом и скотской подстилкой, которую давно бы пора сменить. Моя шапчонка из конского волоса подванивала жиром и пеплом, и мне нечем было прикрыться от стужи, разве что погреться малость у пасторского очага.
Якоб Лоллике взял на себя заботу о моем пропитании вместо четы Фюрбом, даром что денежки Сеньора они тем не менее прикарманивали да еще имели наглость требовать их у его управляющего Хафнера за те годы, когда я у них больше не жил. Они меня быстро прогнали с фермы, опасаясь за свой урожай — мое присутствие в их глазах выглядело зловещим предзнаменованием.
Выгоду из моих бед извлекли не только они. Сын Карла Ассарсона по имени Густав, пятнадцатилетний малый, уже сложенный, словно Геркулес, по тем временам наловчился выслеживать меня во всех укромных уголках острова — в леске, что на северной оконечности, в ложбинке прибрежного утеса, на мельнице, а позднее и на стройке бумажной фабрики, все для того, чтобы принуждать меня раздеваться перед моряками.
Итак, я против собственной воли превратился в забаву для судовых команд. За моток корабельного каната я давал им поглазеть на моего братца-нетопыря. По цене одного скиллинга разрешал трогать его, разгибать ему лапки, задавать тысячу вопросов насчет разных частей его тела, по общему мнению, навязанного мне волей некоего демона.
Для меня стали привычны жесты, которыми я — вот так — задирал рубаху и приспускал штаны с левого боку, там, где видна более сформировавшаяся нога моего брата-близнеца, вот эта, смотри (другая уже истончилась и скрючилась, будто птичья лапка). От этого я часто испытывал унижение, словно женщина, раздеваемая силком, но познал вместе с тем и сострадание пополам с гордостью, которых не могут не чувствовать женщины, открывая перед мужчинами то, что создано природой.
Моряков было множество. Властелин без устали принимал посетителей, их суда порой дня по три стояли в бухте. Некоторые были украшены гербами высокородных принцев, можно было полюбоваться и на них самих, когда они взбирались по тропинке, разубранные в пурпур и серебро. Якоб, читавший в их честь проповеди у Святого Ибба и много чего хранивший в памяти — благо он еще не утратил любопытства к Ураниборгским делам, — рассказывал мне об их родословной, кто откуда прибыл, какие торжества в их честь имели место на острове, даром что ко мне все это не имело ни малейшего касательства.
Из-за своей злосчастной подслеповатости я даже толком не разглядел королеву, когда она сходила на берег. Но Бенте Нильсон мне потом говорила, что карета Господина, везущая Ее Величество с племянницей, едва не застряла на крутой дороге, что поднимается от бухты. Кроме того, Якобу на следующий день полагалось произвести богослужение во дворце Ураниборга. Он описал мне наряды государыни и ее свиты, коль скоро меня все это занимало.
Рассказы, которыми он меня развлекал, пока учил читать, и стали причиной, отчего моя память так усилилась. Он развил во мне эту способность до столь выдающейся степени, что я, желая понравиться ему, стал играть ею и щеголять, а однажды он попросил меня показать это свое умение старому исландскому пастору Одду Айнарсону.
Взамен этот рослый седовласый человек поведал мне о чудесах своего далекого острова. Он описывал черную землю, что харкает огнем из-под ледяной коры и содрогается, нарушая покой величавых гор, и тысячи птиц, которые гнездятся у подножия прибрежных скал в грохоте прибоя и клубах пара, вырывающегося из земных глубин вместе с фонтанами кипящей воды.
Впечатление, произведенное на меня рассказом обо всех этих дивах, и посейчас все еще не гаснет. Брега снов и смерти, что ныне маячат передо мной, похожи на Исландию. Я ее не увижу в этой жизни. Что с того, если она ждет меня в той, другой?
Старик Айнарсон, когда я показал ему близнеца-нетопыря, взволновался ужасно, приподнимая его ножки, он весь дрожал. Он разглядывал мой бок там, где голова и плечо брата скрываются в моем теле, разгибал его тоненькие ручки, вздыхал со стоном, а потом, пролив слезу и расточив мне тысячи ласк, свидетельствовавших о невообразимой жалости, взгромоздился на коня, которого тащил за повод кривой слуга. Конь был так же высок и костляв, как сам пастор.
От крайних домов селения, где жили Якоб Лоллике и его соседка Бенте Нильсон, было не более трех сотен фаунеров до дворца господина Браге.
Часом позже другой пастор, горожанин, имевший приход в Ольборге, а сейчас державший путь к пристани, принялся меня исследовать подобным же манером. Этот был помоложе и жирен, словно католик, его физиономия мучительно кривилась, как мне потом сказали, виной тому была забота весьма серьезная, она-то и побудила его нанести визит Сеньору, он прощупывал мое пузо, изучал меня в полное свое удовольствие, но во время этой операции за ним примчался его лакей, потом они оба по неведомому мне поводу затеяли посреди дороги ссору с каким-то довольно большим человеком. В тот раз я впервые услышал его имя.
Его звали Николас Урсус. На нем был вычурного покроя кафтан, цветом напоминающий оперение индюка. Грудь он тоже выпячивал по-индюшачьи и парадную шляпу с подвитым, как букли, пером носил не без хвастливого вызова. Якоб сообщил мне, что этот господин сочиняет стихи. Его рыжеволосый слуга стал гнать прочь одного из сыновей Фюрбома, подоспевшего вскоре после того, как завязалась перепалка. В свой черед привлеченные шумом, с фермы выскочили две собаки и тоже приняли участие в ссоре, так что и Якоб вышел наконец, чтобы всех урезонить. Тут-то я и услыхал от кого-то из присутствовавших там, что Сеньор (без сомнения, наслушавшись рассказов исландца Айнарсона) послал за Якобом, чтобы расспросить его обо мне, а смекнув — я струхнул и сразу пустился наутек.
Меня проискали два дня. Даже Густав Ассарсон, выследивший большинство моих убежищ, не знал, где я провел, коченея от холода, целую ночь. То было подножие дерева, нависающего над краем пропасти. Добраться туда можно было не иначе, как уцепившись за одну из ветвей, что задевали прибрежный утес. Чтобы решиться на это, требовалась изрядная смелость, но мой страх перед Властелином был так велик, что вдохновил на подвиг.
Этого невероятного человека боялись все, смиренные и могущественные, хозяева ферм и поденщики. Рассказы Якоба о своих юных днях, проведенных в окрестностях принадлежавшего семейству Браге поместья Кнутсторп, ни в коей мере не годились для того, чтобы умерить мой страх, равно как та неумолимая суровость, из-за которой Сеньору приходится носить медный нос вместо настоящего, потерянного на дуэли, — такому человеку ничего не стоит ударить ребенка!
Увы, рассказывали также, что его отец Отто Браге был повинен в таких зверствах по отношению к своим людям, что после его кончины кто-то из них похитил его тело с Кагерёдского погоста, изрубил на куски и бросил воронам (которые не пожелали его клевать). Поговаривали уже и о том, что господин Тихо на острове Гвэн обходится с народом не лучше, чем его родитель в Кнутсторпе: следует по стопам отца и так же кончит; однако Якоб Лоллике твердил, что и помыслить не может, как такой ученый человек и добрый христианин будто бы «в свое удовольствие» жестоко и неправедно терзает собственных крестьян: он же избрал своим девизом «non habere sed esse», что обличает в нем философа.
Мало будет проку, если узнаешь, что Сеньор поступает так безо всякого удовольствия, возражал ему на это старик Ассарсон. К тому же крестьяне острова Гвэн ему не принадлежат, они — собственность королевского дома. Из двух хозяев — прежний-то, старый придворный, проявлял добродушие, достойное истинного аристократа, а этот ведет себя как сущий волк — выбрать недолго, а у местных обитателей за последние семь лет было время решить, кто им милее, нынешний или его предшественник. И если пока что их предпочтение не проявилось вполне наглядно, они все же частенько его выказывают своими побегами, так что король уже был вынужден особым предписанием навечно запретить им покидать остров. Разве так себя ведут довольные своей участью?
Сеньор не только заставил их строить Ураниборг, но и принудил выкопать дюжину рукотворных прудов, заселив их карпами, по большей части вывезенными морским путем из водоема, что в Ландскроне, позади тамошней цитадели, где командует его старший брат Стен Браге. (Самый обширный из прудов Гвэна, достигающий в поперечнике около пятидесяти фаунеров и пяти — в глубоких местах, стоил островным жителям целого года работы.) Сверх того сельский сход, который в былые времена собирался у пристани Норребро, отныне стал совершенно бесполезен. Он теперь происходил у подножия крытой прогулочной галереи дворца, деревянного сооружения в форме трилистника, каждый лист которого поддерживала лакированная, также выточенная из дерева колонна. Высотой в три человеческих роста, галерея господствовала над садом.
Властелин выходил туда в сопровождении двух учеников и своего управителя Хафнера и уведомлял сход о принятых им решениях, причем к возражениям оставался глух. Еще мгновение, и он удалялся, оставляя этих шестерых во главе с Ассарсоном — Ольсонов старшего и младшего, мельника Класа Мунтхе, рыбака Неландера и Христиана Мортенсена — обескураженно стоять перед галереей, обрамленной цветником в форме звезды. Да еще они были вынуждены, возвращаясь в селение, всякий раз проходить мимо служб и тюрьмы, где стенали их односельчане.
Об этом застенке ходили слухи, наводившие на меня ужас, какой и по сей день внушают мне любого рода подземелья. Тому виной мое рождение, слишком оно было трудным. Память моя навеки сохранила страх остаться погребенным в материнском чреве, мне ничто так не любо, как деревья, скалы, мельницы, высокие кровли да холмы, где раздолье птицам. Оттого-то на меня и подействовал так сильно рассказ Айнарсона, исландского пастора. Он с ранних лет вселил в меня грезы, мне часто снилось, как я взбираюсь на горы той дивной страны, чьи снежные вершины блистают среди туч над мерцающим морем, а там, вдали, сияние вод и свет небесный сливаются воедино.
Стало быть, тюрьма Господина была моим кошмаром, равно как и собственная его персона, и примирительные речи, что вел на его счет Якоб Лоллике, ничего не меняли. Пастор, конечно, питал большое почтение к науке, но мирские соблазны и привилегии знати влекли его еще больше. А коль скоро его господин пользовался благосклонностью короля, он питал надежду получить приход в Скании. Когда нам случалось оказаться вдвоем на Вестернесском берегу, он, устремляя взгляд туда, где замок Кронборг, восклицал: «Подумать только, что дворец столь высокородного принца и моя церквушка глядят друг на друга с двух противоположных берегов! Не правда ли, это символизирует смиренную долю пастыря среди суетных дел мира сего?»
Всякие эмблемы и символы Якоб обожал. Он не жалел красок, расписывая мне дворец Кронборг и жизнь, которую там ведет монарший двор. После дождя, когда воздух особенно прозрачен, я часто уходил на Вестернес один, чтобы в свой черед пялить глаза, пытаясь различить четыре шпиля королевского дворца, но какой бы ясной ни была даль, я ничего не видел, мое зрение слишком слабо.
Вот почему однажды, задремав меж двух валунов на песчаном берегу, я не обратил внимания на человека, бредущего в воде неподалеку от берега. Думаю, что я, вероятно, принял его за пешего рыбака, однако этот незнакомец, который шел согнувшись, вдруг распрямился, вода с него полилась ручьями, и он гортанным голосом, похожим на крик гуся, позвал кого-то, кто находился у меня за спиной.
Мне и в голову не пришло оглянуться, чтобы посмотреть, к кому он обращается, настолько меня поразил его вид. Он был велик ростом, наг, грудь покрыта рыжей шерстью, бороду того же цвета перекрывали длинные усы, торчащие, словно плавники амиура, рыбы-кошки. Череп у него был почти совсем лысый, но главное, на месте носа зияли две дырки, совсем как у неведомого утопленника, в прошлом году выброшенного штормовой волной на берег, где я его хорошенько рассмотрел. (Утопленникам, попадающим на наш остров подобным образом, на кладбище ходу нет, ведь никто не ведает, крещенные ли они. Их зарывают в песок там, куда принесет волна.)
Велико было мое замешательство, но оно стало еще больше, когда я сообразил: передо мной Сеньор собственной персоной. Те двое, что его сопровождали, схватили меня за шиворот, чтобы представить ему. Один из них, подумав, что я пытаюсь спрятать украденное, задрал мою рубаху, и на свет явился мой брат, такой же самый, каким ты его видишь перед собой, с головой, утонувшей в моем боку, с ножками одна другой меньше и ручками-палочками, скрюченными, будто цыплячьи крылышки.
От неожиданности он выпустил меня из рук. Я, исполненный ужаса при виде Сеньора с его носом мертвеца, шарахнулся в сторону, весь дрожа, да и задал стрекача. Тотчас же он приказал меня изловить, но где там: я так хорошо знал здешние скалы, что мои преследователи остались ни с чем.
Остаток дня я провел в страхе: боялся, что меня обнаружат. Конная повозка до самого вечера разъезжала по дорогам. Она часто останавливалась, и три человека принимались озираться вокруг. Имелись основания предполагать, что они все еще разыскивают меня.
На самом же деле они суетились ради одного поляка, молодца в бледно-голубом камзоле, ярко-оранжевых штанах и черной шляпе с прямой тульей и серым верхом, увенчанной огненным пером, подобранным в цвет штанов. Он шастал по острову, измеряя все подряд, дабы начертить карту для Сеньора. Когда утки, бывало, все разом раскрякаются в своих загонах, Бенте Нильсон говаривала: «Это поляк измеряет им клювы».
Якобу Лоллике я и словом не обмолвился о случившемся, но в тот же вечер ему приказано было явиться во дворец Ураниборг. Он ведь обратился к господину с прошением, согласно которому он-де жаждал поближе познакомиться с небесными светилами. (Таким образом он рассчитывал показать, что он не из тех, кто падок на почести, дабы приобрести их тем вернее в награду за это мнимое бескорыстие.)
Итак, назавтра он туда явился, велел доложить о своем прибытии и предстал перед хозяином острова. Но Тихо Браге перво-наперво сказал: «Приведи нынче же вечером этого ребенка ко мне. Я решил устроить ему экзамен».
Бенте занялась моим туалетом, переодела меня в рубаху из стираного рванья. Якоб сказал, что Сеньор, наслушавшись обо мне от своего гостя Айнарсона, желает теперь собственными глазами узреть мое природное устройство и, ежели я сумею преодолеть робость настолько, чтобы возбудить любопытство сего родовитого господина, проявив необычайные возможности своей памяти, моя судьба устроится наилучшим образом, а заодно и ему выпадет удача.
И вот слуга, посланный за мной, явился. Он повел меня ко дворцу, меж тем как небо, еще затянутое тучами после дневного ливня, над морем мало-помалу яснело.
Стекла дворцовых окон отражали этот дальний свет. Выше окон, на самом верху, вокруг копыт крылатого коня кружили голуби, словно языки пламени в гомонящем костре. Мы обогнули обсаженную деревцами крепостную стену, прошли аллеей, по обеим сторонам которой были разбиты звездообразные клумбы — слева о пяти, справа о шести лучах. По ту сторону резных перил, чьи изящные линии гармонировали с продуманной красотой парка, да вдобавок украшенных с обоих концов выточенными из камня шарами, мы вступили на гладкую площадку, посыпанную кирпичной крошкой.
Портал обрамляли мраморные колонны, а вверху имелась ниша, дающая приют ангелу с воздетыми к небу дланями.
Лакеи в грязных сапогах невозмутимо сидели, предоставляя своим псам захлебываться лаем. Из внутренних покоев дворца им вторили другие псы, их лай заглушал и тонкое пение фонтана, и стук молотка столяра, что тюкал поблизости, и крики многочисленных ребятишек. Справа, из кухни, доносился шум их перепалки, которая вдруг стихла. «Он здесь», — прозвучал мужской голос.
Миновав тесную прихожую с полом, выложенным черной и белой плиткой, и ярко-желтыми стенами, где пахло серой, медом, ладаном и уксусом, и пройдя по коридору, мы увидели комнату, посредине которой красовался фонтан в форме тиары. Четыре рыбины с разверстыми пастями изрыгали струи воды, которая стекала вдоль стен по руслу, вымощенному красным мрамором. Девиз, начертанный немецкими литерами, но по латыни, гласил: «Коли не ведаем, для чего, так узнаем, для кого».
У фонтана нас ждал безбородый пожилой мужчина с тяжелыми веками, унылый, словно больная цапля, с головой, чересчур крупной и понурой для его узких плеч и долговязой фигуры; сверх того он еще хромал, так как одна нога у него была короче другой. Звали его Хафнер. На меня он посмотрел скорее устало, чем пренебрежительно, поскольку отличался редкостным милосердием, за что Сеньор и взял его на службу, дабы тем искупить присущий ему самому недостаток этой добродетели.
Хафнер провел меня в комнату, где хозяин здешних мест стоял перед собственным портретом, раза в два-три превышавшим естественный рост оригинала; по-видимому, его запечатлели, когда он исчислял пути небесных тел. На этом изображении были также представлены дворец со всеми его этажами, его обитатели и даже хозяйский пес Лёвеунг в ошейнике с серебряной пряжкой и бубенчиком. Двое молодых людей, сидевших за столом, склонившись над писаниной, при нашем появлении встали. Господин велел мне приблизиться, тут-то я и увидел впервые его медный нос. (Чтобы являться при дворе, он себе завел вермелевые, из позолоченного серебра, да не один, а целых три или четыре, но для удержания на нужном месте такого тяжелого предмета требовалась мазь, густая, как клей, из-за нее он смешно гундосил и был принужден дышать ртом; поэтому, когда не было надобности щеголять, он предпочитал нос полегче.)
Он нетерпеливо приказал мне раздеться. Потом, сам не желая дотрагиваться до меня, велел своим помощникам подойти.
Я же в свой черед, сбросив рубаху и спустив штаны до колен, сам изучал этих людей, которые склонялись надо мной.
Я узнал одного из тех, что углядели меня на берегу. Это был молодой блондин с тонким носом и суровым голосом, он имел обыкновение одеваться в желтое, носил имя Христиан Йохансон и, как мне стало известно позже, был родом из города Рибэ. Он предложил мне придвинуться к печи, чтобы не замерзнуть, и стал разгибать ручки моего брата-нетопыря. Сеньор наклонился поближе. У него были полосатые черно-оранжевые кюлоты, очень густо накрахмаленный, заношенный воротник, на голове шляпа из черного бархата, а пахло от него уксусом и орехами.
Подойдя, он запыхтел, словно кузнечные меха, велел раздвинуть моему братцу ноги, убедился, что он, как и я, мужского пола, и с минуту над этим размышлял. Потом засыпал меня вопросами о нетопыре: какой он, холодный или горячий, выделяет ли что-нибудь жидкое или твердое, есть ли в нем жизнь, отдельная от моего тела, дающего ему приют?
Я отвечал, что он может вздрагивать сам по себе, но ведь и мои собственные ноги, бывает, вдруг дергаются помимо моей воли, от этого они не перестают принадлежать мне. В конце концов, мне хотелось внушить ему, что я-то полноценное существо, тогда как мой брат лишь наполовину человек. Я ему показал, что кожа брата, подобно моей, ощущает холод, но он не выделяет ни воды, ни иных жидкостей, да и не дышит, коль скоро его лицо упрятано в моем животе. К тому же у него нет имени, а у меня оно есть. Меня зовут Йеппе.
— Меня уверяли, что ты умеешь читать по латыни.
— Якоб Лоллике научил меня.
— Ты не понимаешь того, что читаешь, — заявил он.
— А зачем бы трудиться читать, — возразил я ему, — если не для того, чтобы понимать?
Сосредоточенное выражение вдруг исчезло с его лица, и он впал в сонно-мечтательное оцепенение — состояние, которому он по свойствам натуры был весьма подвержен. Его сопение, и без того отрывистое, еще убыстрилось, протяжный храп, вырвавшись из его груди, пробудил разум, заставив господина Браге вернуться из царства грез.
— Каким образом ты доказывал Айнарсону, что наделен необыкновенной памятью?
— Я повторял старому пастору десятки фраз из его благочестивой книги, сперва по порядку, потом задом наперед.
На столе валялся какой-то том. Сеньор немедленно его раскрыл, и я прочел вслух несколько фраз, смысла которых, не зная сюжета, понять не смог. На тридцатой строке он меня прервал. Убрал книгу с моих глаз и приказал повторить все, только что прочитанное, по порядку и задом наперед — задача, с которой я справился как нельзя лучше. Тогда он отошел к окну, где стена была завешена ковром, и тихонько буркнул, зовя по именам какого-то Элиаса и еще Ханса, которого он, надо полагать, вытащил из постели, поскольку, когда эти парни, один рослый, темноволосый и ладно скроенный, другой пониже, с лицом круглым и бледным, как у совы, по виду славно выспавшиеся, вошли в комнату, на щеке последнего отпечаталась складка простыни.
Хозяин отправил их в библиотеку за книгой записей, и меж тем как они послушно удалились, спросил: разве меня не удивило, что они появились так мгновенно, да при том, что он их позвал чуть ли не шепотом? (И надобно учесть, добавил он еще, что их жилище находится на третьем этаже.)
Я на это отвечал, что они ждали его знака там, где был другой конец веревки.
— Какой такой веревки? — заворчал Сеньор.
— Той, что за ковром, вы же за нее дернули.
Несмотря на сильное искушение осквернить уста ложью, заявив в присутствии своих помощников, что никакого шнурка за ковром нет, он от этого воздержался и протянул мне листок, испещренный множеством цифр, расположенных то попарно, как, к примеру, 23 52 12, то тройками, перемежаемыми однозначными цифрами, вроде 1 165, то парами троек, как, скажем, 457 124. Я расквитался и с этой задачей, прочтя записанное вслух, а он, усевшись в цилиндрическое деревянное кресло, поблескивающее массой вбитых в него медных гвоздиков, повернулся к своим помощникам и возвестил: «А теперь приготовьтесь удивляться!»
И велел отобрать у меня реестр. Я доказал им, что моя память без ошибок удержала всю эту цифирь. Проверив это несколько раз, Сеньор возликовал. Управляющий Хафнер, которого он тотчас велел позвать, также подивившись этому чуду, получил приказ завтра же доставить к нему Якоба Лоллике, которого Господин желал поблагодарить за то, как он хорошо обучил меня читать.
Засим Сеньор повелел мне разоблачиться еще раз, теперь уже перед Хафнером и его помощниками Элиасом Ольсеном и Хансом Кролем. Эти последние без церемоний приступили к изучению моей персоны, но старина Хафнер, когда обнажилось мое уродство, поглядывал на меня взволнованно, смущенно, даже отводил глаза.
Под конец меня отвели в людскую, где жена Сеньора, окруженная служанками, на которых она и сама походила грубостью обхождения и медлительной речью, приказала дать мне хлеба, пива и гроздь дамасского винограда.
Когда я возвратился в дом пастора, Якоб взволнованно выслушал мой рассказ, выпытывал, до какой степени был доволен мною хозяин, и даже открылся мне, признавшись, что надеется теперь получить приход в Скании. Но назавтра, представ перед Властелином, хитрец остерегся завести речь об этом, а все больше распространялся о тайнах небес. Просил оказать ему милость, допустив к участию в ученых наблюдениях. Сеньор отвечал, что подумает об этом, но пока желал бы подвергнуть меня новым испытаниям, и повелел Якобу озаботиться, чтобы я прибыл во дворец Ураниборг к тому часу, когда он имеет обыкновение садиться ужинать.
В течение трех последующих дней меня потчевали упоительными кушаньями, причем были столь учтивы, что подавали мне прежде, чем собакам. Другие ребятишки пытались отнимать у меня эти лакомства, однако двое сыновей Господина присматривали за тем, чтобы мне всего доставалось вдоволь. Старший из них, подобно отцу, рыжеволосый, как и он, носил имя Тюге (по-латыни Тихо — не что иное, как Тюге), годами же был мне ровесником. Другого звали Йоргеном, ему было всего шесть.
Нелепость моего телесного строения смущала Тюге, он поглядывал на меня с тем же состраданием, какое я прочел во взгляде Хафнера, меж тем как большинство учеников хозяина и его гостей, не стесняясь, заставляли меня раздеваться прямо за столом и потешались над моим уродством. Дня не прошло, как я уж и сам научился в ответ насмехаться над теми, кто, желая понравиться хозяину, вставал с места и, расталкивая музыкантов, подходил, чтобы задирать мне рубаху и, забавляясь, вскидывать вверх ручки моего брата, показывая, будто он взлетает. Тогда-то один из них и сравнил его с летучей мышью, с той поры словцо «нетопырь» прилипло к нему навсегда.
В отместку я начал передразнивать моих мучителей, превращая их в посмешище в глазах сотрапезников, стоило им только неосторожно привлечь к себе внимание. Мне годилась для этого любая приметная черточка, будь то отвисшая губа, тяжелые веки, какая-нибудь фраза из тех, что сразу выдают всю подноготную человека. В скором времени все, вплоть до дворян, прониклись ко мне некоторым почтением. Когда выяснилось, что я умею повернуть острие насмешки против тех, кто вздумает глумиться надо мной, меня стали побаиваться, и сознание этого меня прямо опьяняло.
Своих восьмерых учеников Сеньор разместил в каморках — некоем подобии ниш на верхнем этаже дворца, где они спали, а он их немилосердно будил, дергая за тот шнур, о наличии которого я догадался. По большей части то были сыновья либо племянники чем-нибудь обязанных ему его родичей, из коих трое заседали в королевском совете. По окончании ученичества на острове их отправляли для завершения подобающего дворянам образования в Гессен, в Прагу или ко двору короля Шотландии. Таких юнцов имелось там в ту пору пятеро или шестеро, а главным среди них был Элиас Ольсен.
У Ольсена были черные сумрачные глаза, матово смуглая кожа и прескверные зубы. Он считался любимцем Сеньора, так как уже со времени второго визита королевы ему стали позволять есть за одним столом с хозяином. К тому же Элиас одолжил Тихо Браге свою подпись для публикации календаря, насчет которого его подлинный составитель опасался, что он не будет иметь подобающего успеха. Ольсен играл на лютне и готов был льстить даже псу господина. Ребятишек он щипал кого за руку, кого за щеку или бок и со скверной ухмылкой спрашивал: «Кто тебе позволил здесь шляться? Хочешь, чтобы я пожаловался Сеньору?»
Я его очень не любил.
Что касается меня, не кто иной, как сам Сеньор, потребовал, чтобы в ночные часы я находился в обсерватории Стьернеборг. В этом помещении, загроможденном всевозможными устройствами, где, к примеру, имелась армиллярная сфера с перекрещивавшимися деревянными кольцами более четырех фавнеров диаметром, мне всегда было не по себе, не потому, что там меня вынуждали напрягать свою память, а оттого, что оно располагалось в подземелье.
Моя задача состояла в том, чтобы запоминать результаты измерений в том порядке, как они производились, чтобы затем, поутру, их можно было сличать с реестром, который вел Ольсен. Из всех лишь он один пользовался свечой, держась в стороне от других: чтобы не слепить им глаза, ему полагалось сидеть за деревянным столом в форме полумесяца в расположенной у входа в обсерваторию комнате, украшенной перистилем и барельефами.
Мои-то глаза были настолько слабы, что я даже под этим куполом не мог различить всех тех звезд, с которыми так носились Сеньор и его помощники. Томясь в потемках, я мало-помалу с головой погрузился в мрачные фантазии, которые мое воображение связывало с запоминаемыми цифрами. В моем мозгу они закреплялись под видом картин, образов, слов, казалось, в чем-то им родственных. Сначала поводом для этих моих выдумок служили фрески церквушки Святого Ибба, но вскоре Якоб Лоллике в угоду моему любопытству позволил мне рассматривать две книги, полные символических изображений, одна была аугсбургской перепечаткой труда Альциато, другую издали в Англии, и обе являли собою череду сцен из жизни древнегреческих героев.
Я их помню все до единой. Малейшие черточки, самые незаметные подробности оставили в моей памяти неизгладимый след, в том ведь и состоял мой дар, первоначально заинтересовавший Якоба настолько, что у него возникла диковинная мысль научить меня читать.
Эти собрания аллегорических картин, наряду со Священным Писанием, и были моими первыми книгами. И ныне, когда передо мной разворачивается история моей жизни, я вновь вижу гравюры Альциато и Уайтни вкупе с сопровождающими их сентенциями. Мой жребий ныне напоминает мне участь того человека, что в наказание за некое злодейство был нагишом привязан к трупу своей жертвы и так брошен в темницу, чтобы смертное тление постепенно проникло в него. Надпись гласила: «Impar conjugium». Так и мой брат-нетопырь увлекает меня к могиле. Хоть бы милосердный Господь избавил меня от потемков мира сего! Да позволит он мне скорее подняться к снежным вершинам Исландии, оставив позади земные химеры и чудеса моей пресловутой памяти, столь тесно связанные с ними!
«Все запомнил?» — спрашивал меня Сеньор, на что я неизменно ответствовал: «Спрашивайте, о чем угодно, и вы увидите».
Спустя три дня, убедившись, что мои дарования не исчерпываются обычной сметливостью, он призвал меня библиотеку. Единственным свидетелем, при сем присутствовавшим, был Элиас Ольсен, без которого я бы охотно обошелся. Там господин Браге стал допытываться, каким образом действует мой ум.
Что до Ольсена, ему, похоже, ужасно не терпелось вырвать у меня этот секрет. На его тощей физиономии легко было прочесть, как он уже теперь предвкушает все преимущества, которые сумеет из этого извлечь, лелеет приятные планы.
Я чистосердечно старался описать, как оказывают себя мои способности, но загвоздка состояла в том, что происходило все это самым что ни на есть бредовым способом. Цифры, которые мне сообщались во время наблюдений за звездами, будили во мне образы, почерпнутые из «Эмблем» Альциато, в моем воображении всплывали то лежащий на ладони глаз, то заяц, щиплющий льва за гриву, то слон или рыба прилипала, согласно преданию, способная, уж не знаю каким волшебным способом, останавливать корабли. Затем я мысленно сводил в единую сцену или картину всех персонажей, возникавших в моем воображении по мере того, как мне по порядку называли те или иные цифры, и тогда один из них делал или говорил нечто, соответствующее для меня числу 567 или там 623, это было столь же надежно и достоверно, как если бы кто начертал эти цифры у меня перед глазами. Хотя, сказать по чести, я знать не знал, почему так выходит.
Сеньор убедился, что никакая сила не вырвет у меня этого секрета, ибо он мне не принадлежит. Мой дар походил на птицу, которую я мог бы держать в плену, но постигнуть ее красоту, тайну ее пения мне не дано. Когда он увидел, что я могу лишь проявлять эту способность, но не объяснить ее, он решил прибрать ее к рукам, ведь он был нашим хозяином, мы оба принадлежали ему — и я, и мой талант.
Якоб Лоллике вскорости был вознагражден за свои усилия: его стали приглашать во дворец Ураниборг, дабы он поведал многочисленным гостям, как ему довелось открыть во мне столь дивную способность все запоминать. Он принимал участие сперва в поглощении яств, коими Сеньор угощал приглашенных, затем, когда небо прояснялось, — в наблюдениях за небесными светилами, которые велись из глубины этой крипты, именуемой Стьернеборгом и увенчанной медными куполами.
Как я уже говорил, либо его любознательность была притворной, либо его способности — недостаточными для скрупулезных расчетов. Прошло всего несколько недель, и София Браге, сестра нашего Властелина, сообщила пастору, что его ожидает приход в Скании, неподалеку от дворца Эриксхольм, и ему разрешено покинуть остров.
Итак, он облобызал на прощание Бенте Нильсон и меня, обещал мне, что Сеньор будет печься о моем содержании, как это всегда делал он сам, и без дальних церемоний поутру отправился в дорогу.
Спустя два часа на его корабле, проплывавшем как раз перед цитаделью Ландскроны, загорелся парус, а тут и буря налетела. Он едва не погиб в огне пожара. Мы узнали об этом из письма, которое он отправил Сеньору, дабы известить, что Провидение, избавив его от гибели, тем самым одобрило благосклонность, проявленную к нему хозяином острова. Что до господина Браге, он шутливо пересказал приключение пастора своим гостям, причем заметил, что из-за всех этих дел ему в наследство досталось чудовище.
То бишь я. Он меня им демонстрировал в первую очередь как удручающий плод милости, столь неосмотрительно оказанной пастору. Но была же и другая милость — когда он, невзирая на мое уродство, не дал мне умереть; об этом он ни разу не забывал упомянуть, когда я раздевался перед ними, тут он вроде как бранил себя за то, что дважды пал жертвой собственного великодушия.
В тот вечер им, помимо всего прочего, овладело суеверное чувство, как он сам вскорости признался своей сестре Софии, та разболтала это служанке, а последняя передала мне. Жизнь мне спасло то, что я, подобно ему, при своем рождении перенес смерть брата-близнеца. Да еще при этом мой-то остался со мной, врос в меня, в нас, как прежде, течет одна кровь — вот мысль, которая не давала ему покоя. Посредством этого чуда его собственный брат, сущий на небесах, возвещал ему, что в мире ином их уже ничто не разлучит.
Сказать по правде, сколько бы ночей господин Браге ни проводил, считая звезды, как бы ни преуспевал в благоустройстве своих земель, он верил знакам, что посылает нам Провидение, дабы предостеречь против угроз судьбы либо заранее дать знать о беде, коей не дано избежать.
Когда в предполуденный час за мельницей Класа Мунтхе дорогу ему переходила старая женщина или, прогуливаясь с Ольсеном по острову, он встречал зайца, настроение у него портилось на целый день. Верно, впрочем, и то, что белоухие зайцы наших мест ошеломляют своими размерами и вовсе не похожи на своих тощих серых собратьев, что водятся в этой части Богемии. Они вселяли в него настоящий ужас, а пугаться приходилось часто: их на острове было полно.
Но еще серьезнее, чем к примете насчет пробегающего зайца, Сеньор относился к моим предположениям, чем кончится то или иное дело: он охотно, всей душой поверил, что, кроме способности запоминания, во мне есть пророческий дар. Он попросту приписал его мне, и вот как это случилось.
На прощание Якоб Лоллике подарил мне те самые «Эмблемы» Альциато, где на каждой странице красовалась гравюра. Я в ту пору, не ведая, чем еще обернется моя судьба, лишенный как работы, так и возможности учиться, по выражению Сеньора, «перекрученный духовно и телесно», за его спиной подвергался всяческим обидам, хотя в его присутствии меня худо-бедно терпели. Спал я на соломе под лестницей.
Вынужденный сносить притеснения и насмешки, я быстро приучился отыскивать в книгах ответы Провидения на терзавшие меня вопросы. Достаточно было открыть книгу наугад, чтобы наткнуться на сентенцию, персонажа или сценку из исторического прошлого, пригодную для истолкования тайных смыслов настоящего. Для подобных упражнений мой ум приспособлен не хуже, чем для запоминания, благо приемы в обоих случаях одни и те же.
Меня охватывало мгновенное пьянящее вдохновение, и то, что я воочию видел перед собой, преображалось, словно на подмостках театра, обнаруживая сокровенное родство с сюжетами мировой истории. Так, меня поразило сходство между Сеньором, изображенным на стенной фреске, и неким ессеем из моей книги символов — оба восседали на бочкообразном пьедестале, в колпаке, воздев длань и указуя на звезды.
Книга Альциато содержала также множество символических изображений животных, их связь с жизнью острова и славой моего господина также проявлялась не единожды: были там зайцы, львы, птицы, имелся даже слон — он-то и внушил мне мое первое предсказание.
Когда Сеньор спросил, верно ли, что такие, как я, убогие от рождения, равно как горбуны, слепцы и те, на чьи плечи всей тяжестью легло бремя грехов мира сего, пользуются особой благосклонностью небес, я ответил, что порукой тому судьба пастора Якоба Лоллике: его мечта получить приход в Скании сбылась потому, что он стал моим господином.
«У тебя нет господина, кроме меня», — возразил Тихо Браге, из чего явствовало, что подобный ход мысли показался ему резонным.
Тогда я в свой черед спросил, нет ли у него причин опасаться каких-либо невзгод, хотя ответ был мне заранее известен. Кроме повседневных забот вроде снабжения его типографии бумагой, защиты его трудов от бессовестных французов-плагиаторов, трудностей, сопряженных с доставкой судна «Веддерен», которое он должен был получить в дар от королевского флота, его беспокоило, что монарх, чьей милости он был обязан своими доходами и привилегиями, угасал на глазах. Кончина короля Фридриха и воцарение его наследника сулили трудности куда более значительные.
«Ольсен утверждает, будто ты колдун и имел дерзость предсказать ему скорую смерть».
Я сознался, что по слабости и из страха перед Элиасом Ольсеном, который щиплет моего брата-нетопыря, подбивает на это детей, живущих в доме, и жестоко глумится надо мной, я и в самом деле сказал такое. Но это у меня вырвалось со зла, в отместку и еще потому, что название острова Морс, где он родился, звучит так мрачно, навевая мысль о моровых поветриях. И потом, кто же станет придавать значение словам такого, как я, перекрученного урода, который завидует благородным молодым господам, живущим в этом дворце?
(На самом же деле я вопрошал книгу Альциато, и она открылась на странице, где некий Арестий оплакивает погибшего юным друга, на могиле которого изображена Горгона меж двух дельфинов.)
Сеньор нимало не поверил в мое смирение. Он пожелал знать, нет ли у меня каких-либо соображений насчет его дел. И тут мне вспомнилось аллегорическое изображение слона, использованного Антиохом в его борьбе с галатами. «Мы восторжествовали над врагами благодаря этому животному, — гласила подпись, — но не постыдно ли побеждать такими средствами?» Я не знал, что король удостоил господина Браге высшей государственной награды, ордена Слона, с помощью которого он рассчитывал обскакать своих соперников при дворе. Для этого в случаях, когда ему приходилось надевать свой вермелевый нос, он сверх того нацеплял орденскую ленту.
— Подобно Антиоху, — брякнул я ему тогда, — вы одолеете враждебную судьбу с помощью слона.
Это его потрясло. Пророчество насчет слона вселило в него лестную для меня догадку, и он приказал мне отныне сообщать ему все, даже нелепые, помыслы на его счет, ежели они промелькнут в моем уме. Я отвечал, что не смогу повиноваться такому повелению всецело.
— Вот как? И почему же?
— В силу того почтения, каковое я обязан питать к вам, Сеньор.
— Как это понимать?
— В помыслах своих никто не властен.
— И что из этого следует?
— Что не все мои помыслы, относящиеся к вам, подобает высказывать.
— По какой причине?
— Да уж, ничего не поделаешь, оно так.
Тут он было пришел в жуткое бешенство, но тревога, томившая его, умерила ярость и вскоре он погрузился в раздумье. Его сын Тюге присутствовал тут же, он его прогнал, отослал прочь и Христиана Йохансона, и сиятельную даму Кирстен, свою супругу, хотя она только что вернулась с фермы Фюрбома, где обитала вместе с дочерьми и служанками. (Когда к нему наведывались высокие гости, Господин имел обыкновение отсылать туда всех женщин, кроме своей сестры Софии.)
В тот день дождь лил как из ведра. Пришло известие, что неподалеку от Киркбакена случилось кораблекрушение, в коем Сеньор усмотрел зловещее предвестие. Глаза у него слезились. В медном носу копилась слизь. Он то и дело резким жестом срывал его, чтобы высморкаться в обрамленный кружевами платок, затем, торопливо выхватив из-за подкладки своего берета с пером коробочку мази, пахнущей ореховой скорлупой, отворачивался от меня и водружал нос на место.
Небо за окнами было чернее черного, ураган бушевал так, что пламя свечей в библиотеке дрожало и меркло.
— Следуй за мной, — сказал он, — и говори, я хочу узнавать твои видения без задержки.
Он повел меня на первый этаж, в кабинет для занятий алхимией, там стояли склянки, источающие острый, щекочущий ноздри запах. Там он принялся молча разыскивать какое-то лекарство от насморка. Мне было велено отныне спать на площадке лестницы в этой чуть ли не уходящей под землю части здания, а я ведь так боялся подвалов. Но Сеньор вознамерился излечить меня от моих страхов, принуждая испытывать кошмары еще более тягостные. Если только не предположить, что он скорее хотел оградить меня от злобы своей челяди, избавив от необходимости жить вместе со слугами.
На этот день он распорядился, чтобы меня оставили в покое, поскольку мне предстояло в его алхимическом кабинете, комкая в руке шапку и трясясь от стужи в своей одежонке из конского волоса, развивать и уточнять перед ним достославное пророчество насчет слона, обогащая его мелкими штришками, уразуметь смысл коих мог лишь он сам.
При дворе его ждали уже назавтра. С утра он заклинал судьбу умерить буйство морских валов, дабы он мог поспеть на назначенную аудиенцию. Я возвестил ему, что все произойдет согласно его желанию. Мне прошлой ночью сквозь туман сонных грез привиделась высокая фигура епископа Айнарсона, и его лицо в ореоле серебряных волос, склонясь ко мне, словно бы говорило, что королевство вечных снегов совсем рядом и мой господин достоин милости Сына Божия.
Я, желая прогнать его страх, поведал ему об этом видении, рассказал, как высок ростом был мой посетитель, какие у него были белоснежные кудри. Но Сеньор в этом описании узнал одного француза, гибель которого годом раньше весьма его опечалила: то был Дансей, посол, при датском дворе защищавший интересы своего друга Браге, к которому был очень привязан, с большим рвением, нежели интересы французского короля, кстати, вскоре погибшего от кинжала одного монаха.
Мой хозяин все еще возлагал надежды на бесчисленные интриги, которые плел этот француз при дворе Фридриха, рассчитывая, что они поспособствуют благоприятному завершению его планов. Короче говоря, он поверил, что призрак друга глаголет моими устами. Я слишком поздно уразумел, что следовало бы разуверить его. Оставалось лишь подтвердить, что он пользуется высоким небесным покровительством.
На следующий день шторм утих. Сеньор взошел на корабль и отплыл в Кронборг, и там судьба благоприятствовала его замыслам. Король дал господину Браге понять, что его доверия ничто не поколебало: ни молва, будто он дурно обращается со своими крестьянами, ни козни высокородных завистников, ищущих его погибели. Желая отвлечь его величество от страданий, доставляемых недугом, Сеньор вместо того, чтобы толковать о звездах, описал ему мою волшебную память и братца, которого я таскаю на брюхе.
Монарх тут же потребовал, чтобы ему показали эту диковину. Итак, мой хозяин, возвратясь, уведомил меня, что я буду представлен ко двору. Кирстен, его супруга, чрезвычайно богомольная и объявлявшая себя великой грешницей, даром что непонятно было, когда и где она успела нагрешить, расточала мне сокровища своего милосердия, будто желая искупить немилость, проявленную ко мне небесами. Ее дочери Магдалена, Элизабет, Сидсель и София усердствовали не меньше матери, даже три последние, несмотря на свое малолетство, спешили всячески обласкать меня. Я часто замечал, что женщины склонны сочувствовать горестям, доставляемым природой. Мое несчастье всегда очень их трогало. Кирстен подарила мне рубаху, скроенную с двумя дополнительными складками, одна начиналась от соска, другая от подмышки, чтобы мой братик-нетопырь чувствовал себя вольготнее.
Настал день отплытия.
Было очень холодно. Меня повели на пристань, напялив мне на голову шляпу, какие носили слуги Господина, и укутав спину серым плащом; все ребятишки острова, от внука мельника до Ассарсона-младшего, при виде меня, такого нарядного, в свите господина Браге, проклинали свою судьбу, хотя позавидовать моей никто бы не мог.
«Веддерен» качался и скрипел. Паруса хлопали на ветру. Я сто раз воображал, как встречусь с моим родителем на дне морском, но в конце концов мы целыми и невредимыми доплыли до Кронборга и встали на якорь в окружении целой многочисленной флотилии судов.
Сердце мое полнилось благоговейным восторгом при виде этого дворца, который мне столько расписывал Якоб, а мои подслеповатые глаза так никогда и не смогли различить его далекие очертания. Он весь топорщился шпилями, а на четырехугольном дворе, куда мы проникли, пройдя сквозь череду дверей под низкими сводами, царило шумное оживление: целые туши свиней и оленей с распоротым брюхом висели на крюках меж дымящихся поддонов с угольями. Лошади и повозки сновали взад-вперед по мощеному двору, а дети в белых одеждах пробирались вдоль стен к часовне, откуда, сливаясь с криками чаек, доносилось пение.
Меня, как всегда в подобных случаях, не могла не потрясти перемена, произошедшая с Сеньором. Он сбросил плащ с разрезами, под которым оказался полосатый черно-оранжевый камзол. На шляпе развевалось алое перо. Рожа надутая от торжественности, на груди болтается орденская лента Слона… Все время плавания он без конца смотрелся в зеркало, склоняясь над распахнутым дорожным сундуком, в крышку которого оно было вделано, подкручивал свои длинные усы да прилаживал вермелевую пирамидку, что заменяла ему нос.
Когда мы сошли на берег, он напустил на себя строгий вид, вовсе ему не свойственный. Потом, уже на парадной лестнице, когда к нему подкатились знакомые — двое каких-то дворян с лакеем-зубоскалом, он отвечал на их речи игриво, что совсем не вязалось с его одеревеневшей физиономией.
Сопровождали нас Элиас Ольсен и слуга по имени Эрик. Его послали сбегать за фруктами, пивом и остатками жаркого, поскольку мы с утра ничего не ели. Вскоре мы уже обосновались в покоях, из окон которых Сеньор мог видеть в морской дали свой остров, между тем как внизу, под стеной, дровосеки, голые до пояса несмотря на стужу, кололи дрова. Расписные потолки отзывались легким эхом на звон их топоров и треск поленьев в высокой печи с орнаментом, изображавшим львов.
В Кронборгском дворце львы виднелись повсюду: над арками и сводами дверей, у подножий лестниц, крылатые, строящие гримасы, с грозным, как у горгон, оскалом и гривой, в которой гнездился клубок змей.
Вечером к нему явился человек с громким заносчивым голосом, чья круглая борода и вся физиономия тоже напоминали львиную морду. Он распространялся об астрономии, пил с Сеньором до ночи и завалился с ним рядом спать на его ложе. Лакею насилу удалось его раздеть, так он нализался. Ольсен, спавший внизу с какой-то служанкой, вернулся только под утро. Слуги господина Браге и его гостя растирали друг другу руки, такой дикий холод стоял в покоях. Я же все больше старался сложить поудобнее и отогреть заледеневшие члены моего брата да не испачкать рубаху, о чем мне было велено особо печься, ведь завтра меня будет испытывать король.
Когда меня по длинной, выложенной сверкающим мрамором галерее и ошеломляюще громадному коридору вели к королю Фридриху, солнце уже стояло высоко. Монарх пребывал в обшитом деревом кабинете, занимавшем одну из башен, окна которой выходили на спокойное море. Вдали по мерцающей глади вод было разбросано множество судов.
Наш Сеньор вошел первым, прижимая ладонь к груди. Я слышал, как среди высоких особ, что сгрудились у подножия лестницы со шляпой в руке, лежащей на эфесе шпаги, пробегали смешки, мишенью которых служил он. Однако же ему, по-видимому, удалось противостоять им, храня на лице выражение кротости и терпения наперекор неподвижности черт, которая объяснялась просто-напросто опасением обронить вермелевый нос. Пока мой хозяин беседовал с принцем, явились двое пажей, чтобы расстегнуть на мне одежду. Наконец меня подтолкнули в спину, я одолел три ступеньки и оказался лицом к лицу с монархом, с головы до ног облаченным в желтое. От него пахло смесью меда и пепла. Бородатое лицо с острым подбородком выражало крайнее утомление, а узенькая корона волос, венчая лысый череп, образовывала над его ушами подобие двух ручек, словно у корзинки.
Мне приказали разоблачиться. Вдоль изукрашенных резным деревом стен кабинета прошелестел вздох сострадания при виде обнажившегося уродства. Я разгибал ручки и ножки моего брата, меж тем как Сеньор не жалел красноречивого пыла, напоминая королю, что это диво не столь любопытно в сравнении с моей памятью, каковая по неведомой причине способна не только удерживать все впечатления, но и располагать их в безукоризненном порядке.
— Об этом ты уже говорил, — раздраженно проворчал король и велел принести книгу благочестивого содержания.
Мне, по обыкновению, хватило одного взгляда, чтобы запомнить страницу, потом я повторил все фразы, что на ней были, потом все слова по отдельности, их же задом наперед, да к тому же определил и число слов.
— А теперь, — король повернулся к моему Господину, словно ему претило обратиться прямо ко мне, — пусть назовет число букв.
Я назвал, и по монаршьему приказанию их тотчас стали пересчитывать. Когда слуга, который держал книгу обеими руками на весу, кончил счет, он заявил, что я пропустил две буквы. По-видимому, всех этих аристократов аж распирала неприязнь к моему хозяину, она ждала только повода, чтобы выйти наружу: их физиономии так и расплылись в ухмылках. Повернувшись ко мне, Сеньор одарил меня злобным, прямо-таки иудиным взглядом, и я понял, что он готов усомниться в моем таланте, который только что объявлял безошибочным.
Но второй подсчет, который тут же произвели, подтвердил мою правоту. Тут уж господин Браге без малейшей скромности восторжествовал над насмешниками. Грудь выпятилась, глаза засверкали, едва не затмив блеск его носа. Чтобы умерить столь буйное тщеславие, король велел спросить меня, сколько волосков в его бороде. Эта острота привела в восторг всех присутствующих за исключением его наследника, будущего короля Христиана IV, который был чуть постарше меня.
Он был наряжен в длинноватый зеленый камзол, его подбородок несколько выдавался вперед. Рядом с ним стоял Мунк, один из членов королевского совета, тощий, чернявый, как ворона, в серых коротких штанах, собранных в складки на коленях. Его шпага, торчащая из-под плаща и при каждом наклоне приподнимавшая его, напоминала хвост той самой птицы, чей клюв он также гордо выставлял напоказ. Тонкость, длина и заостренность его носа, должно быть, оскорбляли чувства моего господина. Впрочем, мне не потребовалось много времени, чтобы осознать, что господин Браге во всем усматривает поводы оскорбиться и, стремясь заклясть грозящую ему немилость, лишь ускоряет наступление беды.
На следующий день он допустил промах, утверждая, что подлинное достоинство присуще одной лишь науке, и призвав юного принца в свидетели своей правоты. Сеньор заявил старому монарху, что он, мол, не сомневается: придет день, и ему удастся убедить его сына, будущего государя, изучить астрономию и обратить свои помыслы к возвышенному. На что принц, без сомнения, сильно задетый, отвечал, что величие человека не зависит от рода его занятий: мудрецы, без сомнения, встречаются и среди смотрителей маяков, но было бы затруднительно отыскать смотрителя маяка среди мудрецов.
Для моего хозяина эта фраза прозвучала весьма недвусмысленно. Юный Христиан, даром что не интересовался ничем, кроме кораблей, таким образом давал понять, что ему ведомы резоны, побудившие его отца короля Фридриха отнять у господина Браге должность и поместье в Куллагоре, что в пяти милях от входа в пролив. Он допустил, что там погас маяк, из-за чего суда терпели кораблекрушение невдалеке от Кронборга, у мыса Куллен.
Господина моего страшно уязвили слова этого мальчишки, напомнившие о его унижении. Из-за них он всю ночь не спал. Я слышал, как он у себя на ложе сопел и постанывал: уж очень мрачным предзнаменованием показалась ему не по возрасту едкая сообразительность будущего монарха.
Назавтра старый король почувствовал себя дурно и посетителей не принимал. Наше судно приготовили к отплытию после полудня, но прежде королева послала за мной, ей ведь тоже хотелось, в свою очередь, проверить, что у меня за память. Она заговорила со мной запросто, без церемоний и правил этикета, и сообщила, что мой Господин, которого в то утро задержал у себя управляющий морского ведомства, распорядился, чтобы меня оградили от любопытства зевак и злобных выходок — предосторожность, свидетельствующая о благородстве и чувствительности его сердца.
При виде моего брата-нетопыря ее величество королева чуть не расплакалась. Но когда я оказался способен пересчитать по памяти сто сорок пять изразцов, которыми выложена северная галерея второго этажа, ее вместе со свитой охватило шумное веселье, к которому в очаровательном согласии присоединились ее белые собачки, слуги и племянницы. Их рукава с подкладными плечами пышно колыхались, нежная белизна всех этих шелков трепетала в лучах солнца, словно крылья морских птиц, а ноздри мои впивали пьянящий аромат роз и жимолости.
Меня привели в комнату, где хранились всяческие диковины. Там я с завязанными глазами перечислил предметы, которые знал по именам: черепаховый маникюрный прибор, кувшин для воды с двумя носиками, разные пестрые пустячки и флаконы из перламутра. Вещи же, которых не мог назвать, я описал, очень повеселив этими описаниями дам.
Как же вышло, спрашивали они, что на острове Гвэн я им ни разу не встретился? (Королева в предыдущем году гостила там дважды.)
Я отвечал, что господин Браге поручил меня заботам Якоба Лоллике, чтобы я немного поучился латыни, а на его службе я в ту пору еще не состоял. Его доброта не знает предела: он меня приютил, кормил, одевал, сверх того я ему обязан жизнью, тут я безо всяких околичностей объяснил почему. В ответ некоторые из присутствующих как бы про себя (но так явственно, что я как будто своими ушами их слышал) присовокупили, что публика, по правде сказать, так охотно толпится в Ураниборге только из желания вдоволь посмеяться над его новым хозяином. Его чванство, его манера гундосить, его супруга, женщина низкого происхождения, настолько слабая умом, что он, пытаясь это скрыть, просит ее перебраться на соседнюю ферму, чуть кто пожалует в гости, — все это при дворе служило постоянным поводом для шуток.
Ее величество тем не менее оставались к нему снисходительны, что и доказали вскоре, когда умер король. Юный Христиан и регенты избавили господина Браге от забот, доставляемых размерами и разнообразием его расходов. Смена короля почти ничего не изменила, привилегии, которыми он уже располагал, остались при нем. Тут ему помогла София Браге, его сестра, вышедшая замуж за дворянина из Скании на шестнадцать лет старше ее, у которого, впрочем, хватило ума, не успев одряхлеть, оставить жену вдовой, — это благодаря ее предприимчивости Сеньор не утратил расположения королевы и продолжал пользоваться доверием двора. Но его астрономию там в грош не ставили. Королева любила лишь медицину. Снадобья и рецепты, воскрешающие и оберегающие женскую красоту, на склоне лет убедили ее в ценности науки. Она в неописуемом множестве закупала кремы и пудры для своих приближенных и племянниц.
София, кое-что смыслившая во врачевании больных, прислала ей некоего Геллиуса Сасцеридеса, встревавшего за счет господина Тихо в его занятия алхимией, она хотела удалить его от брата. Если бы не ее вмешательство, безумие этого человека стоило бы мне жизни. У Геллиуса были круглые неподвижные глаза, он смотрел косо, как петух, и, по примеру своего господина, в одежде явно копировал цвета петушьего оперения. Ему взбрело на ум избавить меня от моего брата-нетопыря посредством хирургической операции, которую он намеревался произвести собственноручно с помощью хозяина дома. Он показал мне картинку из «Aurora Consurgens», где были изображены двое сидящих на земле детей, у одного из них на том самом месте, где я носил свою славу и бремя, зияла кровавая дыра.
Как?! Он хочет избавить меня от моего двойника, чья душа пребывает среди ангелов, а тело подвержено тяготам земным? «Ну да, и после этого ты сможешь бегать, как все мальчики твоих лет», — сказал мне Геллиус.
Ему более всего прочего не терпелось испробовать на мне тот самый порошок из спорыньи, который он десять лет назад изготовил для моего хозяина, а тот тщетно пытался применить его как средство против кровотечения моей матери.
К тому же мой дух не давал ему покоя с тех пор, как он повстречал в Виттенберге итальянца, мастера в искусстве запоминать, который станет потом известен всей Европе под именем Джордано Бруно. Мое уродство Геллиус считал свидетельством греховности. Он был столь озабочен постоянными мыслями о грехе, что совсем спятил. Страсть к искоренению порока в сердцах ближних терзала его нощно и денно. Но подозревая в каждом тайную скверну, он в конце концов сам начал внушать окружающим те же подозрения, так что большинство учеников, обитавших в Ураниборгском дворце, считали его лжецом, похабником, содомитом. Изучая мое строение, он аж облизывался, щупая зад моего брата, хотя мяса в нем было не больше, чем у козленка.
Никто не любил Геллиуса. Мадам Кирстен наперекор мнению супруга стремилась уберечь своего юного сына Тюге от его влияния и даже присутствия. И хотя он был не лишен привлекательности, его ладный костяк, создание милосердного архитектора, обеспечил ему широкие плечи, отменную посадку головы, плоский живот, люди сторонились его желто-зеленых глаз, рыжей бороды, высоких и румяных скул, какие бывают у норвежских моряков. К тому же я совершенно уверен, что год спустя не кто иной, как он, отравил Элиаса Ольсена.
Зрение у Геллиуса было еще хуже моего. Он не обходился без стеклянной лупы, занимаясь алхимическими опытами — Сеньор называл сию науку «земной астрономией», составлял смеси ртути, серы и свинца, золота, сурьмяного королька, ему одному дано было преуспеть в этом, хотя сам он и страшился последствий такой удачи. Результат они оценивали вместе, защищая глаза тюлем, с его внутренней стороны просвечивал латинский вензель «Uraniburgum», тот самый, которым вскоре станут помечать все издания, выходящие из островной типографии. По причинам, разгадать которые затруднительно, Геллиус приобрел большое влияние на нашего хозяина. Хоть господин Браге сомневался в успехе этого замысла, он, без сомнения, позволил бы ему отделить меня от моего брата, иными словами, убить, но тут выручил присущий мне дар преступать пределы дозволенного: я дерзко подмешал к шутке угрозу вечного проклятия.
— Ваш брат, лишённый жизни при вашем рождении, никогда не одобрит вас, если вы пожелаете умертвить моего брата, — сказал я Сеньору.
Обескураженный, он застыл, отставил свою оловянную кружку, локтем оттолкнул слугу, когда тот попробовал было ее наполнить, и вопросил тем протяжным, торжественным голосом, который он с изнурительным усилием умудрялся извлечь из своей груди в случаях, когда обстоятельства казались слишком серьезными, чтобы гундосить:
— Мой брат? Откуда ты узнал о моем брате? Кто тебе сказал, что мое рождение совпало с его смертью?
— Вы сочинили поэму, чтобы почтить его память, — отвечал я. — Свидетельство этого, оставленное вами в типографии, попалось мне на глаза. Но если бы я не вспомнил об этом, сейчас он сам нашептал бы мне ваши строфы, дабы убедить вас сохранить мне жизнь, которую вы некогда мне даровали.
— Да кто же собирается отнять твою жизнь?
Я указал на своего хирурга, стараясь не встречаться с ним глазами.
— Геллиус Сасцеридес, безусловно, сделает это, если попытается отделить меня от брата. Благодаря этому двойнику, которого вы зовете летучей мышью, я сам во сне пролетаю по ночному небу, чтобы узнать повесть свершившихся судеб.
Он рявкнул на музыкантов, и те умолкли. Теперь тишину нарушали только плеск фонтана, звяканье подносов да шум, что доносился из кухни.
— Говори, — сказал он. — Мне не терпится узнать, что случится со мной завтра.
Я глянул на его сестру, в тот день я увидел ее впервые. Низкорослая, полноватая, София зато была приятна лицом, за ее обширным лбом скрывался тонкий, проницательный ум, отмеченный веселостью, которой не смог пригасить даже траур по мужу. Она-то и пришла мне на помощь. Мой недуг внушил ей сострадание. И мои дерзкие слова ей понравились. Хирургические замыслы Геллиуса она считала безумием. К тому же, как она заявила, у него не остается времени заняться их осуществлением, ведь королева призывает его к себе в Кронборг.
Потом она приказала налить мне пива в кубок, который я тотчас осушил, и положить на мою циновку лимонную дольку, запеченную в меду. А когда в ее честь давали обед, еще добавила, что ее очень обяжут, если станут обходиться со мной мягко. На остров она прибыла утром, сойдя на берег в сопровождении служанки, маленького сына, черного пса по кличке Турок, двух лакеев с гнедыми конями — они их вели в поводу за кольца, продетые в нос, — француженки-белошвейки и садовника, так как она выращивала растения во все времена года, прикрывая их от мороза стеклянными рамами, которые возили за ней повсюду.
А вот что до жены Сеньора, выглядевшей страшно неестественно в шляпке, из-под которой выбивались ее белобрысые пряди, в прикрывающей грудь прямой пелерине с черными полосками и пышными рукавами, — так вот она больше смахивала на Бенте Нильсон, когда та по утрам, сидя на табурете и глядя на проходивших мимо поденщиков, только что отведавших ее пивной похлебки, еще так недавно ворчала на меня: «Иисусе милосердный, какой же ты грязнуля!»
Урожденная Кирстен Йоргенсдаттер, супруга Тихо Браге, по происхождению совсем не была ему ровней. У нас таких простолюдинок, проводящих жизнь при знатных господах, зовут «слайфред», и даже если над их детьми, согласно датским законам, не тяготеет позорное клеймо незаконнорожденных, двусмысленность их положения тяжким бременем ложится на плечи. Нижняя губа Кирстен уныло отвисала на ее массивный подбородок. Робкая, усердная, она ничего так не любила, как игру на виоле, пение и церковные хоры. Она не спускала глаз с самого высокого из музыкантов, который торчал перед ней, словно заводная игрушечная цапля, ожидая, чтобы Сеньор подал знак и механизм привели в движение.
Однако сейчас хозяин дома хотел слушать не музыку, а меня.
— Подойди, — приказал он.
Я сделал шаг вперед и отвесил поклон всем присутствующим. Енс Енсен Венсосиль, новый пастор церкви Святого Ибба, был на этом обеде в числе приглашенных, еще за столом сидели один дворянин из города Роскилле, где за Сеньором числилось несколько должностей и откуда он получал значительный доход, немецкий астроном, совершенствовавшийся в своем ремесле при гессеннском ландграфе, английский торговец Филд, который назавтра подарил мне живую сороку, и первенец Господина, юный Тюге, чьи голубые глаза вечно взирали на меня с ужасом, который называют священным, ибо в страдании ближнего ему виделись черты Христа.
Охмелев от пива, что со мной, начиная с десятилетнего возраста, случалось частенько, я едва держался на ногах. Дворяне настойчиво побуждали меня напиться допьяна, чтобы поглядеть, как я, сплоховав, буду падать или вывалю все, что съел, перед носом собаки, привязанной к одному из стульев.
— Вчера, — проговорил я, — боясь, как бы господин Геллиус не пожелал вырвать моего братца из моей утробы, я, перед тем как уснуть у себя под лестницей, попросил Господа нашего избавить меня от этого испытания, и тогда я увидел во сне царство мертвых.
— На что оно похоже?
— Оно совсем как земли Исландии, белизна снегов и сияние небес подсвечены пламенем, что вырывается из земных недр, а льды светло-голубые, будто очи девственницы.
— Что еще ты видел?
— Среди облаков я услышал голос моего брата-нетопыря, он меня успокоил: иди, говорил он, я подам тебе знак.
— Что он хотел этим сказать?
— Что он оберегает меня. А насчет знака, это наверняка не что иное, как возвращение того Божьего человека, прибывшего сюда из Исландии, что был так добр ко мне недавно, когда я еще жил у Якоба Лоллике, благодаря которому вы соблаговолили обратить внимание на мой печальный жребий.
— Стало быть, по-твоему, он вернется?
— Я уверен, что он уже в пути.
Сеньор отнесся к этому самоуверенному пророчеству с раздражением.
— Что еще наболтал тебе твой нетопырь?
— Он мне сказал: «Больше не страшись быть отторгнутым от меня, но скорее опасайся, что тебя разлучат с твоим Господином, ибо ты без него погибнешь и от жителей острова не дождешься ни капли сострадания. Но этот благородный муж добр, он справедлив и подобен царице пчел, той, что не кусает, но впятеро крупнее своих сородичей, власть же ее полна благости и милосердия».
Это уподобление, почерпнутое мной накануне из книги символов, крайне мало подходило к сеньору Браге, чье господство над обитателями острова отличалось, напротив, сугубой свирепостью. Впрочем, он и не поверил моим похвалам, отмел их презрительным жестом. Но картины царствия небесного, якобы виденного мной, его очаровали, и он, похоже, впал в меланхолию.
Тут его ученик Христиан Йохансон, наделенный очень нежной душой, к тому же сирота, питавший к своему учителю болезненно пылкую привязанность, а утешения искавший у дворцового управляющего Хафнера, попытался заткнуть мне рот:
— Ты пьян, замолчи, — сказал он.
— Кто остерегается опьянения, тот и правды боится, — отвечал я, снова повторяя фразу из книги «Эмблемы», ведь в ту пору моя память заменяла мне способность суждения, это диво дивное, что она, снова и снова выручая меня, никогда не попадала впросак.
Сеньор — чьи усищи, вызывающе торча на его надутой морде, напоминали усики какерлакера, которого мельник Клас изловил в липкой смоле и велел изжарить в ямке на откосе — распорядился, чтобы я сию минуту прекратил жевать. Обещал, что распорядится принести мне разделочное блюдо с кусками самого лучшего мяса, если я еще получше растолкую ему пророчество относительно слона.
Само собой (прибавил он, обращая этот намек к своей супруге), чья-то болтливость дала мне возможность проведать, что король наградил его орденом. Оттого я и смекнул, что он должен взять верх над своими недругами при дворе. Тем не менее он желает знать, в чем именно выразится эта его победа. Я отвечал: «Ваши владения на севере принесут вам доход, и вы получите от королевы круглую башню для своих наблюдений».
София Браге тут же заверила своего брата, что ему следует беречь меня и лелеять. С той минуты, как высадилась на острове, она выжидала удобного повода, чтобы сообщить счастливое известие: посещение Гвэна двумя регентами, что состоялось после кончины короля Фридриха, принесло свои плоды: кроме доходов от ленного владения Сеньора, его норвежского фьефа на берегу Северного фьорда, которые покроют все его чрезмерные траты, королевство предоставляет в пользование господина Браге круглую башню для его астрономических наблюдений. Она расположена в конце Фарвергадс, копенгагенской улицы красильщиков, возле крепостной стены, рядом с их домом.
Если то, что касалось Нордфьорда, связанных с этим многонедельных придворных интриг и счастливого их завершения, мне еще мог рассказать какой-нибудь лакей или гость, то предоставление крепостной башни в пользование Тихо Браге как свидетельство особого доверия к нему государыни являло собой милость непредвиденную. Эта новость не могла быть известна никому, по крайности из тех, кто не состоял в непосредственной связи с Богом или дьяволом.
Меня подозревали и в том, и в другом. Сеньор давал понять, что, по его предположению, я прочел в тайных свитках Лукавого знаки людских судеб, чем нарушил божественные законы и оскорбил Христа. Он меня опасался, не любил и, если бы не этот страх, который я ему внушал, несомненно, помыкал бы мною еще куда грубее, тогда разве только сестра могла бы смягчить его неприязнь ко мне.
Она сообщила мне известия о Якобе Лоллике, ныне он ведал приходом по соседству с дворцом Кнутсторп. Меж тем музыканты все еще играли. Сотрапезники повеселели, у них развязались языки. Наконец, когда они отвлеклись от его персоны, Господин велел мне приблизиться и стал выспрашивать, что имеют против него старик Ассарсон, Клас Мунтхе и еще многие жители селения.
— Кто-то настраивает их против вас?
— Это именно то, о чем я тебя спрашиваю, скотина ты этакая.
Фюрбома в благодарность за то, что предупредил его об опасности бунта, он упек в тюрьму.
— Как я могу лучше вашего знать, что у них на уме?
— Потому что ты один из них! — выкрикнул он так громко, что все могли слышать. — Ты плоть от плоти этого сброда, злоумышляющего против меня и не желающего мне повиноваться! Эти негодяи с их ленивыми телами, сердцами бунтовщиков и мелкими, злобными душонками тебе сродни, вот и выкладывай сей же час, что они задумали!
В скором времени он намеревался заложить в Голландской долине бумажную мельницу, а чтобы пустить ее в ход, требовалось, невзирая на малый уклон островной почвы, произвести осушительные работы. Но прежде он хотел узнать от меня, какими средствами ему надлежит добиться от своих работников исполнительности и послушания.
— Расспросите Густава Ассарсона, — посоветовал я, приметив, что его сестра слушает наш разговор. — Этот малый очень не прочь вам понравиться. В прошлом году, заставляя меня показывать морякам и слугам ваших гостей моего брата-нетопыря, он говорил, что надо бы как-нибудь представить меня Сеньору, дескать, он к вам вхож, когда пожелает, а вы бы его за это наградили.
— Ему и соврать недолго, — буркнул хозяин.
Но тотчас же господин Браге, оставив эту тему, повелел мне до завтра хорошенько обдумать его вопрос: в том не признаваясь, он вновь склонялся к мысли, что я колдун. Но во мне проснулся мой шутовской нрав, и я отвечал: «Выдавайте своим рабочим вдоволь пива, два дня подряд поите их, сколько влезет, и повторяйте это каждые месяца три, тут уж бунта и в помине не будет».
Он пригрозил отправить меня в тюрьму за компанию с Фюрбомом, совет же отверг, а между тем лучше было бы к нему прислушаться. Но если бы сильные мира сего были разумны, дела в нем пошли бы еще хуже, ведь никто из них не соблаговолит дать себе труд управлять.
Как раз подошло время вставать из-за стола, и тут Сеньор принялся донимать Геллиуса, нарочно желая унизить его перед Йохансоном и прочими, которые отправились было подбросить дров в печи комнаты наблюдений, нашей обсерватории. Он позвал их обратно, чтобы никто ничего не упустил из этого урока: наверняка хотел им показать, как они дорого поплатятся, если вздумают разглашать тайны его науки по германским городам, откуда и прибыла половина его учеников.
Он начал так:
— Я получил от Джордано Бруно, этого итальянца из Нолы, о котором ты мне рассказывал, его книгу и письмо. И то, и другое крайне нескромно, он мне возвещает, что, дескать, мы с ним, он и я, пришли к одному и тому же научному выводу относительно бесконечности небес и того, что он именует «невыносимой гордыней мысли Аристотеля». Главное, он приписывает себе комментарии и размышления, которые естественным образом вытекают из книги, напечатанной в Ураниборге под именем нашего добрейшего Элиаса. Да и другие соображения, также вышедшие из этих стен.
Геллиус очень походил на петуха — не только пестротой наряда, но и его оттенками, лицом, круглыми глазками. Он по-петушиному задрал голову и заявил, пытаясь изобразить улыбку терпения:
— Разве ваш друг Дансей, посол короля Франции, не встречался в Лондоне с Джордано Бруно, прозванным Ноландцем? Я сам слышал, как вы упоминали об этом в прошлом году. Вот от кого он мог узнать все, что понадобилось для такой книги.
— Дансей ничего не смыслил в астрономии. А Кастельно, у которого он гостил, посланник Франции при дворе Елизаветы, смыслил в ней, если это возможно, и того меньше. Так что, полагаю, именно ты, Геллиус, желая пустить пыль в глаза этому обществу болванов, выдал им кое-какие здешние секреты.
— А я знаю, — вскричал я, стремясь показаться забавным, — знаю, почему он задумал разрезать меня надвое! Он хочет принести в жертву скорее мою половинку, чем свою!
— Ты это о чем? — спросил Господин.
— У него тоже есть свой припрятанный братец, только он весь внутри, ничто не торчит наружу. Крыльев у него нет, но он терзает ему нутро, как тот орел, что пожирал печень Прометея.
Хозяин и его сестрица стали смеяться над Геллиусом. Я совсем обнаглел и принялся изображать перед ними петушка, прося, чтобы мне простили скудость моего оперения. Что до Гсллиуса, он, вырядившись в слишком куцый плащ, сплошь расшитый зелеными и голубыми узорами, и полосатые кюлоты в немецком духе, покинул остров в тот самый час, когда к его берегу подплывала барка с красной обшивкой, а на палубе, на самом виду, стоял высокий человек, гость из Исландии, чье прибытие было мною предсказано.
Да, то был Одд Айнарсон, с его безбородым лицом, с длинными белыми волосами, что спускались из-под черной шляпы с узенькой серебряной лентой, в рясе из льняного грубого полотна, протертого на колене. В тех краях, столь близко соседствующих с царством вечности, но овеваемых земным Бореем, откуда он прибыл, ему был присвоен сан епископа, но одевался он как простой священник. Когда он взбирался по крутой тропе от пристани, я все смотрел на него, и сердце щемило от мучительного предчувствия: он слишком часто спотыкался. Полы его плаща трепетали на ветру, словно крыло раненой птицы. Цвет его одежд напомнил о сороке, которую в то же утро подарил мне Филд, тот самый торговец из Англии, что сидел вчера за столом и сказал мне: «Take it with you and pray for me».
Одд Айнарсон, которому меня представили заново, долго размышлял над успехами моей двойственной природы, потом вдруг глянул мне в лицо с несказанной добротой, что доступна лишь тем, кому их возраст позволяет увидеть, как раскрываются врата небес, и сказал: «Якоб прав, ты пришел на землю, чтобы подвергнуть испытанию гордыню твоего господина».
Вечером я понял, что он имел в виду. Дождь лил как из ведра, над медными фигурными крышами дворцовых покоев завывал ветер, этот тревожный звук метался по лестнице, достигая залы, где смешались запахи мокрой собачьей шерсти, одежды и кухни.
Во время обеда, затеянного в честь Айнарсона (которого уведомили, что я предсказал его прибытие, так как он явился мне в сновидении, хотя он шутливо возразил, что совершенно об этом не помнит), Ротман, придворный математик ландграфа Гессенского, человек редкостного обаяния, когда ему перевели остроту Сеньора насчет моих наглых ответов, обронил замечание, что заданный мне вопрос был более наглым, чем ответ. Тогда, разыгравшись, мне обещали полную безнаказанность, если я сумею придумать какой-нибудь воистину наглый вопрос.
Господин прикрикнул на музыкантов, чтобы сейчас же замолчали. Он, как водится, уже закусил удила, стал требовать от своей сестры Софии, чтобы ее люди перестали шуметь, но так этого и не добился, наседал на мадам Кирстен и ее дочерей, сидевших в дальнем конце стола, нежным голосом убеждая их не так громко смеяться, споря о том, кому достанется деревянный календарик, но и тут не преуспел.
Наконец он предоставил им стрекотать сколько влезет, сдержал досаду и велел мне приблизиться.
Разговор как раз шел о ночных наблюдениях, где моя роль (если я вправе претендовать на таковую) состояла в том, чтобы проверять последовательность записей, которые Ольсен делал при свете свечи под сенью подземного купола Стьернеборга. В эти ночные часы, сказал я, все спит во мне, кроме моей памяти. С моим слабым зрением не увидеть того, что доступно острому глазу учеников нашего Господина — Флемлёсэ, Христиану, Ольсену и Кролю, прозванному Совой. К тому же, не попади я в окружение столь возвышенных умов, наделенных столь проникновенной зоркостью, я бы и помыслить не мог о том, какое множество звезд вращается над нами в небесных сферах.
— А между тем… — сказал я.
— Черт возьми! — завопил Сеньор. — Шумливость моих дочерей передалась их матери, за этим столом уже невозможно разговаривать! Замолчите, дамы!
— Быть может, — продолжал я, — где-то в подлунном мире развешаны еще тысячи звезд, но свет их слишком слаб, чтобы глаза жителей Земли могли различить его. Существуют ли они, пока никем не узнаны? Прежде чем Сеньор откроет новую звезду, чтобы она прославила его имя на всю Европу, она не существует ни для кого и, раз никто ее не видел, не существовала ни для кого во веки веков. Если бы люди, живущие на Земле, никогда не поднимали глаз к небесам, если бы зрение у них у всех было не лучше моего, каким образом устрашающее множество светил могло бы облечься для них реальностью? Если правда, что звезд в небе не меньше, чем вшей на бедняцком ложе (Ольсен меня уверял, что так оно и есть), и нашелся бы человек, который, на свое счастье, оказался бы нечувствителен к укусам вшей, не замечал бы, как они ползают у него по затылку, и не видел бы их, откуда бы он узнал, что они живут в складках его соломенного тюфяка?
«Так же и со звездами, — говорил я далее, — если никто отродясь не наблюдал их, как можно судить, существует ли та звезда или эта? Почему ей не находиться там или, напротив, здесь? Если никто не может сказать, где пребывает то, чего он не видит, почему не сделать вывод, что звезды, покуда никем не наблюдены, и не находятся нигде? И как то, что нигде не пребывает, может существовать?»
Айнарсон встрепенулся и возразил:
— Как? Да по той веской причине, что Создатель видит это, дитя мое. Господу, что парит над миром и блуждает в небесной ночи, ведомо число звезд, он помнит его так же, как помнит все.
И он наклонился к господину Тихо, спеша напомнить, что тот сулил мне безнаказанность, а я прекрасно видел, как соблазняло моего хозяина искушение на время забыть о своем обещании. (Что до меня, я был как громом поражен словами его гостя насчет Божьей памяти.)
С тем, что мой вопрос был воистину самым дерзким, какой только можно задать в доме астронома, согласились все, кроме Филиппа Ротмана, математика ландграфа Гессенского. Его глаза и нос отсвечивали желтым из-за близости подсвечника; он спорил с моим Сеньором по-немецки. Их беседа продолжалась долго и все на том же языке. Элиас Ольсен и особенно Ханс Кроль, под воздействием выпитого пива таращивший свои круглые глаза, стали вмешиваться в разговор, потом их примеру последовал и Христиан Йохан-сон, плененный горделивым простодушием моей речи.
Под конец сии высокоумные особы перебрались в зимнюю залу, поближе к высокой черно-голубой печи с львиными мордами, меж тем как я отправился восвояси, к себе под лестницу, где меня ждала моя птица в клетке из прутьев ивы — подарок англичанина. Я затушил пальцами свечку, улегся и задремал, сожалея о том, что существование вшей в постелях бедняков не остается ведомым одному лишь Господу.
На следующий день все ученики выказывали мне суровое неодобрение. Однако София, сестра господина, заявила, что это несправедливо, и приняла мою сторону. Ее служанка по имени Ливэ, юная малорослая брюнеточка, вечно в голубом передничке и с пустой оловянной кружкой, шепнула мне, что из-за меня Сеньор распрощался со своим гостем на день раньше, поскольку их вчерашний спор принял такой оборот, который сделал немыслимым его дальнейшее пребывание под этим кровом.
Ротман, математик ландграфа Гессенского, и впрямь откланялся, извинившись и всем объяснив, что спешит отплыть, пока море спокойно. Меж тем он, наблюдая, как его люди грузят пожитки на узкую весельную лодку с немецким именем, дал одному из слуг приказ сесть на коня, выехать на дорогу, ведущую к садам Ураниборга, и отыскать меня, заглянув к мельнику Класу. Этот посланец вручил мне подарок — голубой футляр с очками его господина. Под крышкой лежала записка: «Animos astra ad alta traho», тем самым он побуждал меня к созерцанию величавой красоты звезд. Получив такой дар, я смог, глядя со стены церкви Святого Ибба, увидеть, как судно моего благодетеля удаляется в позлащенную закатом морскую даль, и это зрелище меня очень взволновало.
В это время София Браге пришла в церковь, чтобы помолиться. Когда мы возвращались в Ураниборгский дворец, я ехал на подножке ее кареты. Вдруг она и ее юная служанка, наклонившись ко мне, стали со смехом и шутками наперебой объяснять, из-за чего Сеньор повздорил со своим гостем. Немец утверждал, что Земля вращается. А наш Господин хотел доказать, что она неподвижна. Он говорил, что если бы это было не так, то шар, брошенный с верхушки высокой башни, никогда бы не падал вдоль стены отвесно, он отклонялся бы вследствие движения Земли. Юная Ливэ придвинулась ко мне вплотную, ее голая рука была совсем рядом, а черная прядь танцевала от ветра и скачки, она прибавила, что при таком рассуждении, ежели меня сейчас столкнуть с кареты, я шлепнусь наземь поодаль от ее колес. Тут госпожа София и лакей Хальдор, что правил лошадьми, оба расхохотались, а когда Ливэ увидела, что я тоже смеюсь, она поняла, что я совсем не тщеславен. С того дня мы подружились.
Позже эту сценку пересказали моему хозяину, который стал относиться ко мне терпимее, тем паче что установилась погода, чрезвычайно благоприятная для наблюдений. Она продержалась на диво долго — все лето. Однажды, стремясь понравиться его дневным гостям (трем шотландцам с ястребиными глазами в пестрых кюлотах до колен и камзолах, расшитых золотыми крестами и перехваченных длинными поясами из бежевой тафты), я перечислил по порядку тридцать предметов, расставленных на изразцах пола, и указал каждому, где он находился, когда я вошел. Они тем временем щупали моего брата-нетопыря, разгибали ему пальцы и локти, а Сеньор приказал мне одеться: «Прикрой, — говорит, — своего птенчика». При клетке моей сороки имелась черная покрышка, и эта двусмысленная фраза немало рассмешила собравшихся: член у меня был уже не детский, высокородные господа, разглядывая наготу брата, не преминули и его заметить, причем нашли, что такой объем в состоянии покоя — это уже нескромно.
Когда мой птенчик вернулся в свою темницу, Господин еще и пожелал узнать мое мнение относительно системы Птолемея. Я притворился, будто не понимаю, о чем он толкует. Но ученики успели уведомить его о наших спорах. К тому же мой приют переместился в пределах дома. С моей лестничной площадки меня прогнали, но отправить в людскую не решились. Со своим тюфяком и книгой эмблем, заменявшей мне подушку, пришлось перебраться к подножию лестницы бельведера под галереей каморок, где жили ученики хозяина, своего рода келий, расположенных под крышей срединной башни по образцу цветочных лепестков (оттуда Сеньор мог вызвать любого, дернув за шнур колокола). Юный Христиан Йохансон из Рибэ показал мне портрет Птолемея, висевший в галерее этажом ниже, и сказал, что, по мнению этого древнего астронома, небесные тела прикреплены к вращающимся хрустальным сферам.
Христиан не утаил от Господина, что был такой разговор, и вышло так, как если бы у меня хватило нахальства составить на сей счет собственное мнение. Тихо Браге спросил, какое. Я оглянулся на его сестру Софию, моля о помощи, и она взглядом мне ее обещала. Ей сходили с рук любые капризы. Она только что получила право свозить меня в Копенгаген, чтобы показать ее тамошним подругам мое уродство.
— Говори! — настаивал он.
— Если бы я имел право рассуждать о столь высоких материях, — промямлил я, охваченный непритворным сомнением, — я бы сказал, что, мне сдается, Земля неподвижна.
— И почему же?
Лишившись возможности меня унизить, он счел забавным послушать, как я стану защищать не чужую, а его собственную систему.
— Потому что, ежели бы она вращалась вокруг Солнца и тем не менее ваши измерительные приборы при всем их совершенстве не могли бы, как я часто слышал от вас, уловить никакого изменения в положении звезд, тогда выходило бы, что эти самые звезды так далеко…
— Так далеко, что?..
И он потребовал, чтобы я выкладывал, что хочу сказать, сей же час, не медля, не раздумывая.
— Ну… это бы значило, что высота небес непостижима. Элиас Ольсен и Христиан Йохансон переглянулись, как если бы такой ход мысли их ужаснул. Что до Господина, он пришел в полнейшую ярость:
— Непостижима для кого? Для тебя и тебе подобных? Для этого сброда, что, живя на землях короля, злоумышляет против своего господина?
Его трясло от бешенства, серебряный слон так и запрыгал на его обтянутой бархатом груди, тут уж стало не до безграничных просторов небес. Теперь его обуяли земные обиды, он принялся жаловаться на Ассарсона и людей с его фермы, которые добивались, чтобы их избавили от работы на мельнице. Когда за ними посылали, чтобы всучить им заступы, они едва волочили ноги, при приближении десятника плевались и грозили прикончить управляющего, шестидесятидевятилетнего беднягу Хафнера.
Чтобы увильнуть от рытья новых прудов, намеченного голландскими архитекторами, мужчины Гвэна прикинулись, будто их поразил внезапный недуг. Просили о помощи сестру хозяина с ее познаниями в медицине. София Браге готовила мази и порошки из растений, которые сама же выращивала — из аврана, солодки, мака — и охотно их предлагала, в то время как ее брат приказывал своим людям врываться в дома и вести точный счет больных. Иные из последних были настолько бодры, что их заставали за полевыми работами. Таких, чтобы проучить, отправляли в тюрьму на столько дней, сколько они пропустили, отлынивая от повинности.
Желая меня смутить, хозяин спросил, какого я мнения на этот счет. Я отвечал, что, добавляя ко дню прогула день заточения, он получает два дня, когда строптивый работник бездействует. Будь он управляющим, при таком обыкновении он быстро довел бы дом до полного разора.
«Ты прав, — сказал он. — Значит, я начну действовать по-другому, последую твоему совету: прикажу пороть мятежников».
Хафнер получил соответствующие предписания. Этот бедняга с душой, исполненной евангельской кротости, должен был дважды в месяц приводить нескольких поденщиков к отдушине темницы, что в подвале под флигелем для челяди, и приказывать пороть их на глазах сородичей — зрелище, от которого Сеньор получал видимое удовольствие, до предела усугубляемое тем, что он принуждал меня при сем присутствовать.
По острову распространилась молва, что вдохновителем этих жестокостей являюсь я. Густав Ассарсон, ни единого дня не отдавший принудительным мельничным работам и однако избегнувший как плети, так и заточения, сумел уверить односельчан в моем предательстве.
Бенте Нильсон в ту пору хворала, я, что ни день, навещал ее в сопровождении Хальдора, лакея Софии Браге, крайне молчаливого великана, охранявшего меня, когда мне случалось выходить за ограду Ураниборга.
От Бенте я узнал и о других жалобах на Господина, поводом для которых, видимо, стал опять-таки я. По уверениям Густава Ассарсона, кое-кто из знатных гостей, подстрекаемых неким Геллиусом, искал во дворце моего общества, дабы я им служил для утех, противных природе. Уже созрел замысел донести об этом двору, изложив обвинения в письме, обращенном к регентскому совету, написать которое берется пастор церкви Святого Ибба. Бенте заверила, что она молится за меня. Она много думала о моей матери, на которую я очень похож и которая уже много раз подавала ей знаки своего присутствия, что доказывает близость ее собственной кончины.
Вскоре я навсегда утратил ту, с кем мог говорить о своей матери. Ливэ, молоденькая служанка Софии Браге, которой приписывали способность видеть лица усопших, заинтересовавшись моими рассказами, отправилась со мной навестить Бенте. Увы! Это случилось в тот самый день, когда Христос призвал ее к себе.
Я понял тогда, почему сам Тихо и его сестра София добиваются такого успеха, исцеляя больных: приблизившись к Бенте Нильсон, распростертой на своем узком каменном ложе подле утлого очажка, Ливэ провела ладонями по ее одноглазому лицу, по лбу, в котором, по словам несчастной, гнездилась адская боль, и от рук ее исходил благодатный жар, прогнавший признаки недуга, не упразднив его причины. Яркие солнечные лучи, врываясь в комнату, слепили глаза, мешали видеть происходящее, но в миг, когда тонкие губы Ливэ коснулись лба Бенте, она испустила дух, и мне показалось, будто моя мать покинула этот мир во второй раз.
Назавтра ее положили в землю под бледным солнцем, при шуме бесконечно плещущих волн. Я надел очки немца, чтобы наконец-то разглядеть таинственный, доселе сокрытый блеск королевского дворца вдали. К этому видению примешались рассказы, что я слыхал с младенческих лет, о неведомых землях, внезапно всплывающих из моря в той стороне, где Куллен или, может, Мальме. Мои понятия о расстоянии были столь расплывчаты, что мне казалось, будто я вижу блистающий брег Исландии, пристань мертвых, где только что высадилась Бенте, там ее встречают моя мать и мой отец, наконец-то освобожденный из водного шумного плена. При этой мысли из глаз моих полились слезы облегчения. Ныне я припоминаю и обретаю вновь их сладость, ибо взобрался опять на ту наблюдательную площадку, откуда моей надежде брезжит обетованная земля.
В эти самые минуты брат Ольсена, его жена и сын мельника Класа, плут и громила по имени Свенн, который дубил заячьи шкурки и хвалился то сшить из моей кожи теплые штанишки моему братцу, то вырезать его у меня из брюха и продубить его собственную кожу, короче, эти трое сговорились прогнать меня с кладбища. Ливэ спаслась бегством. Лакей Хальдор, каким ни был великаном, едва избежал погибели, встав на мою защиту. Ему чуть не раскроили камнем череп, рана два дня кровоточила. Нам пришлось отплыть в Копенгаген, оставив его на острове, сестра Господина торопилась отправиться в дорогу, поскольку море начинало волноваться.
София Браге страдала морской болезнью. Во время плавания служанка массировала ей шею ладонями, обнажала грудь. Такие вольности, непривычные для большинства и особенно странные здесь, среди бесприютных водных просторов, по-видимому, внушали презрение команде, теснившейся тут же на полуюте.
Набегавшие валы становились все круче, но садовник-поляк Антон не обращал на окружающее ни малейшего внимания. С головы до ног в бледно-голубом — мне еще с тех пор сдается, что это свойственно всем его соплеменникам, да и здесь, в Праге, когда я встречал поляков в прошлом году у архиепископа, они носили те же цвета, — за отворотами его серых ботфорт торчало множество приспособлений для рытья и сшивания. Оберегая свои горшки и стеклянные короба от прихотей морской стихии, он был так поглощен этими заботами, что совершенно не замечал моего присутствия ни тогда, ни всю последующую неделю, если не считать того утра, когда я застал его, голого, на изготовку перед придворной белошвейкой семейства Браге.
Сия последняя мне заявила, что, если я вздумаю нанести ущерб ее супружеству, предав увиденное огласке, ее брат, солдат и стражник на таможенной заставе Вестерпорта, позаботится о том, чтобы я сдох в страшных мучениях: разрубит надвое и вырежет из меня моего брата (тот же замысел, что лелеял Геллиус). И вечером, не пригашая своей любезной улыбки, она еще повторила эту свирепую угрозу, когда наряжала меня в серую рубаху с фестонами и черную куртку юного грамотея, перехваченную в талии широкой тесьмой на манер того, как ходят солдаты в Ростоке.
В таком одеянии я был представлен супруге некоего высокопоставленного лица, причем в доме этой госпожи — подобное со мной случилось впервые — двойственность моего телесного устройства произвела меньшее впечатление, нежели моя безукоризненная память. Доказательства ее совершенства я предоставил те же, что и всегда. Когда же сестра моего господина в свой черед созвала гостей, меня уже не заставляли раздеваться. Слуги обходились со мной без грубостей. Вместо пива гостям подносили вино, привезенное из Франции, алое на цвет и упоительно вкусное. На стол подавали сладости.
На четвертый день София Браге распорядилась, чтобы грузчик — образина с громадными лапищами, поросшая черной шерстью — по шумным улицам, опоясывающим Вестергаде, проводил меня к собору. Там я оплакал горькую долю моей матери и Бенте Нильсон. Я молил Иисуса Христа охранить меня от прегрешений, дабы моя порочность не омрачила их небесного блаженства.
По возвращении меня уже ждала Ливэ, вся в черном, как обычно, и в плоской, словно у пажа, шапочке. Она меня повела на круглый двор, что в конце улицы Красильщиков. Стены там отделывали работники нашего Сеньора. Он должен был, направляясь в Роскилле, куда его призывали дела, оставить им свои указания, и все они, похоже, страшно боялись его прибытия.
С высоты башни открывался обширный вид на кирпичные стены и соломенные кровли Копенгагена, на храмы Святого Клементия и Святого Николая, на улицы, что змеились внизу, в наклонных дымках очагов и лужах, розовеющих в закатном освещении.
Вскорости мой взгляд приковали к себе две ближние мельницы. Их высота, тень, отбрасываемая их крыльями, метущая обширное пространство, вращение лопастей в плоскости, перпендикулярной жернову, — все это приводило на ум некое сцепление шестерен, движимых необоримыми силами небесными, и потрясло меня более, нежели вид самого города. Когда Ливэ испросила у своей хозяйки позволения прогуляться со мной за стенами, по ту сторону крепостного рва, я упоенно загляделся на этих гигантов, жестикулирующих на фоне алеющих небес, и юная служанка, приметив мой сумасшедший восторг, отринула последние остатки предубеждения, еще заставлявшего ее остерегаться меня. Она мне рассказала, что ее отец убил ее мать, погибнув затем от мстительной руки женина брата; она описывала мне три круга, через которые суждено пройти умершим, — зеленеющие кущи рая, царство света и обитель вечного покоя, уготованного блаженным. Едва достигнув семнадцати лет, она в точности знала не только все обстоятельства, но даже час своей собственной кончины. Когда же я ужаснулся, она беспечно заверила меня, что проживет еще сто лет.
Провидение одарило ее уймой невидимых миру талантов, на прочее ей было наплевать. Она не блистала манерами, сквернословила, как мужик, вечно слонялась там и сям, молотя себя по коленям оловянным горшком, дабы показать, что направляется по какой-то хозяйственной надобности, и без конца шпионила за своими хозяевами и их гостями.
Как только мы вернулись домой, Господин решил использовать ее дарования для лечения больных. София Браге проводила столько времени, склоняясь над ложем местных страждущих оборванцев, и добивалась такого успеха, что брату захотелось познакомиться с ее врачебными приемами.
Все очень просто, сказала ему София: надо лишь прислушаться к советам ее служанки.
Тогда он тоже привлек Ливэ к врачеванию его собственных пациентов, что пришлось по душе как им, так и ему самому. По большей части то были дворяне и торговцы, в иные дни заполнявшие остров с самого утра. Он пользовал их под землей, в алхимическом кабинете, где печь вечно оставалась холодной: боялись ртутных испарений. Малютка Ливэ помогала ему, поднося какую-то тряпицу, пропитанную настоем трав, которым она протирала шею и виски больного. Потом она под каким-нибудь предлогом удалялась в сопровождении астронома к подножию лестницы, чтобы там сообщить ему, какова природа хвори, грызущей посетителя, и чем ее надобно лечить.
Этот дар, которому она тщетно пыталась меня обучить, состоял, по ее утверждению, в том, чтобы единым усилием мысли проникать в то воображаемое место, где в лоне царства смерти объяснение тайн запечатлено так, что его можно прочесть. Как ни трудно этому поверить, число высокородных пациентов, стремящихся на остров, чрезвычайно возросло, причем они так хвалили лечение, что дальше некуда. Известность Тихо Браге-целителя едва не затмила прочих его достижений. Сеньор жаловался, что стоит выйти за ворота, как его уже подстерегают, будто он управляющий лазарета. Чуть только ему подавали коня для ежедневного посещения строящейся бумажной мельницы, как бывшие начеку слуги извещали о том своих господ, поджидавших на ферме, и все они устремлялись к западным воротам.
Пришлось Тихо Браге выделить час для занятий медициной сверх обычных забот, которые он должен был посвящать своим гостям, не обремененным недугами. Большая часть из них являлась туда, желая постигнуть ход небесных светил. Иногда он говорил им с тем особым полушутливым, полусерьезным видом, который он изображал, хмуря брови над своим медным носом, словно хотел удержать его от падения: «Сейчас я занят и вынужден лишить себя вашего общества. Йеппе мог бы вместо меня потолковать с вами о звездах, ему достаточно лишь посоветоваться со своим птенчиком, Чтобы суметь разрешить вопросы, которые задают себе ученые всей Европы».
Тогда я, повернувшись к гостям, отзывался фразой «Мой птенчик готов служить вам, милостивые господа» или другой какой-нибудь двусмысленностью в том же роде, чем немало потешал хозяина.
Потом он ускользал. За последующий час ему удавалось приглядеть за всем и за всеми. Он посещал наставника своих сыновей. Вскоре его уже видели на пристани надзирающим за разгрузкой судов с древесиной, пришедших из Нордфьорда, и разделыванием кругляков на поленья, происходящим там же на берегу, чтобы тут же, взгромоздив на спину мула, отправлять в Ураниборг те дрова, что будут сложены в подвале дворца. Он наблюдал также за земляными работами, которые продвигались сообразно плану голландского фонтанных дел мастера, присутствовал на еженедельном совете прихода, вытесняя оттуда своего управляющего Хафнера, не умевшего давать отпор Ольсену и его приближенным.
Крепко опираясь на деревянный расписной посох руками в перчатках из тончайшей кожи, растопырив порыжевшие от солнца усы, подрагивавшие на ветру, словно усики насекомого, в своем тяжелом наряде черного бархата с лиловой оторочкой и жестким воротом, отчего еще более усиливалось впечатление, будто его содрогающийся от натуги панцирь вот-вот лопнет, распадется, обнажив блестящие надкрылья, на все мольбы Ольсена и Класа, просивших сократить работы на полдня в неделю для крестьян, возводивших запруду, он своим оглушительным голосом твердил в ответ одно-единственное слово.
Это было слово «nej» — нет. Клас добивался, чтобы его старшему сыну дозволили помочь ему чинить мельничную крышу, — nej. Другой поселянин утверждал, что ему позарез нужна помощь родных, чтобы до ожидаемой бури укрепить сруб голубятни, — nej. Всем этим надобностям, выглядевшим как-никак весьма неотложными, Сеньор никогда не придавал ни малейшего значения, так что голубятня Ольсена в том году преспокойно рухнула, задавив насмерть коровницу-пастушку, девочку тринадцати лет. Ее отец был тотчас заточен в тюремный погреб под флигелем для слуг за угрозу, мстительно выкрикнутую в лицо жене своего господина, и еще за предсказание, что их дворец пожрет пламя.
Объяснения, которые сеньору Браге приходилось давать своим любопытствующим посетителям относительно астрономических приборов, тоже отрывали от его дня изрядный кусок времени. Да ему и самому настоятельно требовались разъяснения от поставщиков и наиболее ученых друзей, а времени они забирали и того больше. Таким образом, чем дальше продвигались работы, тем важнее ему было узнать обо всем, что происходит на бумажной фабрике, от вымачивания лоскутов до мелования бумаги. Что до типографского дела, тут для него давно секретов не имелось. В южном крыле крепости, в пристройке с печатным станком уже трудились четверо рабочих, сплошь голландцы, он донимал их придирками, а главного мастера только что выгнал прочь, залепив ему лысину штемпельной подушкой, пропитанной типографской краской.
Его интерес к измерению времени был столь же упорен. У него имелись висячие часы, выпуклые, как яйцо, и двустворчатые: раскрываясь, они представляли взору все фазы Луны. Поляк, что их изобрел, тот самый Яхинов, который в свое время так усердно обмерял остров, прибыл, чтобы установить точную копию своего изделия на дубовом треножнике в голубых покоях дворца Ураниборг, прозванных спальней королевы. Прежде чем покинуть Гвэн, этот пожилой толстяк, всегда наряженный в голубое и словно бы окруженный свитой троллей — так он подавлял своими сверхчеловеческими размерами любого, кто окажется рядом, — преподнес в дар хозяину еще одни часы. Этот механизм годился не только для измерения времени, но и для проверки сообразительности наблюдателя, вздумай тот предсказать его следующее движение: плоская стеклянная шкатулка открывала взгляду множество сцепленных шестеренок разного диаметра, сообщавших друг другу вращение в противоположные стороны. Их совокупное действие сдвигало вправо или влево особый рычажок, сообразно взаимному расположению и направлению оборотов главенствующих зубчатых колесиков общим числом пяти.
Сеньору нравилось удивлять своих гостей, показывая, как это действует. Когда часовщик преподнес ему столь хитроумную вещь, он был вне себя от удовольствия. За те месяцы, что протекли, начиная от похорон короля Фридриха и кончая визитом юного шотландского монарха, прибывшего к датскому двору в поисках невесты и заглянувшего на наш остров, перед нами прошла целая процессия приспособлений, становящихся все выше, все гуще покрытых лаком и все щедрее отделанных медью, эта череда механизмов текла к террасам Стьернеборга. Для их перемещения и сопровождения требовалось все больше народу. Будь остров помноголюднее, это не бросалось бы в глаза, но если требуется срочно разгружать судно, когда притом грозит непогода, а дождь или ветер того гляди разделаются с этим неудобнейшим из изобретенных смертными средств передвижения, людей вылавливают где ни попадя и заставляют, утопая в грязи, вытаскивать из колдобин колеса повозок с поклажей.
Ежели кто отказывался подчиниться, ссылаясь на то, что уже отбыл положенное, с такими ослушниками, когда они на следующей неделе приходили строить дамбу, обходились весьма сурово. Один из них, племянник Ольсена, сказать по правде, и без того хворый, умер, таща из грязи очередную телегу, это отнюдь не улучшило расположения обитателей деревни к Сеньору. Не говоря уж о том, что когда они так надрывались, доставляя во дворец астролябии и квадранты, вокруг толпилась болтливая ученая публика, спорящая между собой по-немецки.
Сыновья Ольсена и островные поденщики живо смекнули, что у этих дворян, разряженных, словно молодые петушки, премудрости маловато, а тонкие приборы и замысловатые устройства внушали им скорее зависть, чем подлинную, честную любовь к науке. Да и сам Господин (по чести будь сказано, он-то в первую очередь), когда привозили какое-нибудь из этих приспособлений, вел себя достаточно вздорно. Целыми часами налаживал колебания его маятников и ход механизмов, пренебрегая обязанностями гостеприимного хозяина, второпях покидал застолье, чтобы напрямик через дворцовые сады устремиться к куполам Стьернеборга. Там он обнаруживал Ольсена, зачастую в компании какого-нибудь паренька, отбившегося от команды. Вместе они потешались над испугом желторотого посетителя, обалдевшего при виде золоченой статуи Меркурия, вращающейся над главным куполом, по-видимому, подчиняя свои движения их воле. Затем они отсылали юнца прочь. В иные дни, ближе к полудню, я видел, как Сеньор в одиночестве спускался по лестнице, чтобы полюбоваться старыми и новыми приспособлениями, задумчиво, словно купец, разложивший свои богатства. Он гладил их, ласкал, касаясь ладонью их движущихся частей, потом, насытившись созерцанием, притаскивал туда кого-нибудь из гостей, чтобы похвалиться перед ним точностью показаний и принудить кого-нибудь подвергнуться испытанию на сообразительность посредством часового механизма в стеклянной шкатулке.
Я при сем спектакле присутствовал, играя заметную, по существу даже главную роль. В каком бы положении ни находились пять зубчатых колес, управляющих вращением прочих, я неизменно угадывал исход, невзирая на возможность тысяч различных комбинаций.
Чтобы подсказать Сеньору, каков будет результат, я сжимал кулак — правый, если рычажок повернется вправо, левый, если влево. Таким образом он мог в свое удовольствие смаковать восхищение гостя, показывая ему, что он-то сам безошибочно справляется с этим упражнением. Он дурачил даже собственную сестру Софию. Однако Ливэ, знавшая, какова моя роль, предостерегала меня и не скрыла, что страдает от тирании своего хозяина. При осмотре больных и назначении лекарств он пожелал сделать ее своей сообщницей в подобном же надувательстве: отныне она ставила диагноз и составляла предписания вместо него. Оттого и смогла открыть мне, что Ольсен умирает. Он нарушил правило, запрещающее топить в комнате, где хранится живое серебро.
Ее слова заставили меня содрогнуться, будто я сам был в том повинен. В то утро, когда Геллиус на один день завернул на остров по пути из Кронборгского дворца в столицу, где его ждала королева, он на моих глазах подогрел над свечкой, пламя которой позеленело, донышко стакана с лужицей живого серебра; он спрятал его в алхимическом кабинете возле печи. Когда он вышел, прикрывая рот платком, я вытащил отраву из тайника, тогда я был еще убежден, что он хочет посягнуть на жизнь Ольсена. Однако тут же я догадался, что этот яд, растворенный в воздухе, предназначался скорее для Сеньора (последний, между тем, ленясь спускаться в свой подземный чертог, чтобы во время трапезы проверять, как ведутся приготовления, приказал устроить в зимней зале пять маленьких алхимических печурок, связанных с главной печью, — это избавляло его от долгих переходов).
Мысль, что я, стало быть, без ведома своего хозяина оказался его спасителем, сильно взволновала меня, заставив понять, что во мне живет глубокая преданность этому человеку. С тех пор дурное обхождение, которому он меня подвергал, перестало что-нибудь значить, и хотя Ливэ не раз пыталась меня убедить, сколь чувствительны претерпеваемые мною унижения, они представлялись мне лишь следствием его благодушной шутливости, ведь у меня совсем не было гордости. Когда по его приказу мне приходилось раздеваться перед собранием студентов, английским пастором, пьяными шотландцами или каким-нибудь заезжим дворянином из центральной Европы, я повиновался с радостным терпением; когда он допрашивал меня о движении звезд, чтобы дать гостям повод посмеяться над моим невежеством, когда он использовал мою ошибку, чтобы от противного доказать перед всеми справедливость своей теории устройства вселенной, суровость его нрава не могла оттолкнуть меня (хотя, сказать по чести, у этого правила было одно исключение — когда он приказывал музыкантам замолчать, я сердился, он ведь заявлял, что этот шум ему осточертел, меня же, наоборот, ничто так не пленяло, как мелодии Вербуа, а за то, чтобы выучиться играть на лютне, я бы отдал жизнь).
В ту пору остров посетил король Шотландии. Никто не предупредил нас об этом визите. Король прогостил меньше трех дней и отплыл восвояси, оставив в подарок хозяину пару гигантских псов, которых приставили к двум крепостным воротам, на что очень сетовали обитатели флигеля для слуг.
Я был на мельнице у Класа, забылся, созерцая чудо мельничного колеса, что печально поскрипывало на морском ветру, когда мне сказали, что королевское судно выходит в открытое море. Свенн Мунтхе пошутил, что желает самой жуткой бури этому принцу с его собаками, но погода стояла тихая. Очки Филиппа Ротмана позволили мне различить красное пятно на гроте. Мимолетное посещение юного шотландского короля ввергло меня в глубокую задумчивость. Ведь оно совпало с пролетом кометы, о которой гости Сеньора говорили с вожделением, хотя видеть мы ее не видели.
Даль была скрыта облаками. Небо лишь в редкие минуты дарило нам возможность наблюдений. Да и то приходилось подолгу томиться в ожидании под сенью купола, увенчанного статуей Меркурия. Там по обе стороны от печи стояли две лежанки и был еще стол в форме полумесяца.
Однажды вечером я с особенно грустным чувством смотрел на этот стол, ведь за ним вел свои записи Элиас Ольсен, теперь умиравший на верхнем этаже. Сеньор поручил мне приносить несчастному питье, и я оставил ему свою сороку в клетке, чтобы его развлечь, меня мучила совесть, что я напророчил его смерть. Я бранил себя и за то, что своим неосторожным предсказанием разбудил неправедный страх в душе своего господина: он ни разу не поднялся наверх, чтобы повидать обреченного. Ибо Сеньор был из тех врачевателей, которые побаиваются больных.
Ливэ, напротив, каждый день навещала Элиаса Ольсена, чтобы изгнать боль, грызущую его внутренности, и София Браге, по доброте душевной не желая отнимать у бедняги эту последнюю помощь, не отсылала свою служанку назад в Копенгаген, пока жизнь в нем еще теплится.
И вот там, под куполом, у стола в виде полумесяца с выгравированными на нем латинскими девизами, в компании Христиана Йохансона, бледнолицей совы Ханса Кроля — двух учеников, которым было поручено из комнаты с армиллярной сферой наблюдать за облаками, — да еще третьего, длинноклювого Фробениуса, да голландца с острой бороденкой по имени Йост и еще одного дворянина из свиты шотландского короля, которого его господин оставил у нас из-за его тяжелой болезни, господин Браге, полулежа и привалившись к боку своего любимого пса, то задремывал, то пытался взбодрить присутствующих беседой, а полумрак использовал для того, чтобы освободить свои ноздри от медной нашлепки, открывая взору гостей черную впадину, придававшую его физиономии сходство с ликом призрака.
Он при всех стал донимать меня вопросами. Я долго считал, что, вынуждая такого невежду, как я, рассуждать о материях, слишком явно превосходящих мое понимание, он стремится меня унизить. В самом деле, он под своим кровом умел привести в замешательство тех, кто не разделял его мнения о неподвижности Земли. Данный мной ответ относительно высоты небес уже стал поводом для долгих дискуссий, в последней из которых он столкнулся с Фробениусом. Я так и обомлел, когда он выразил желание послушать, как я стану отстаивать теорию Коперника, выдумывая причины, по каким Земля должна была бы вращаться.
— Но, — пролепетал я, — как же мне доказать то, чего нет?
— Я тебе приказываю. Повинуйся или будешь наказан.
— Если, повинуясь, я проявлю чрезмерное рвение, не буду ли я точно так же наказан?
Он охотно признал, что такое возможно. Студенты и дворяне так и покатились со смеху. Затем он предупредил их, что в моем лице желает выслушать раба, козопаса, скота, чьи сократические суждения помогут истине воссиять.
Снаружи ветер грохотал в медных кровлях, шквалы следовали один за другим с воем более яростным, чем это обычно бывало в восьми каморках под крышей, где ученикам в штормовые ночи никогда не удавалось уснуть (и где в эти самые минуты так жаждал забытья бедный Ольсен).
Таинственными путями сновидения моя сорока, сидя у него на окошке, передала мне его отчаяние, в бездне которого горечь прощания с миром живых смешалась с болью от сознания, что Господин покинул его в час агонии.
Ни разу Сеньор не поднялся по ступеням лестницы, чтобы его утешить. Ольсен никогда бы не подумал, что виновником его отравления был Геллиус, но вчера, обменявшись с ним несколькими словами, я понял, что он считает себя принесенным в жертву «ради процветания науки» и неблагодарного хозяина, даже если последний в том не признается.
— По какой причине, — начал я наконец, обращаясь к этим великим умам, — Земля должна вертеться? А потому, что ежели бы ей пришлось оставаться недвижимой, она бы тем самым нарушила или даже остановила общее коловращение звезд.
— Unde? — вопросил Сеньор. — И что бы с ним стряслось?
— Оно бы прервалось, — отвечал я, забираясь на скамью. Все засмеялись. Я торопливо продолжил — не из тщеславия, а из опасения, как бы меня не прервали:
— Если бы в день, когда дует сильный ветер вроде того, что сейчас свистит у нас над головами, мельнику Класу Мунтхе взбрело в голову, поймав его парусами своей мельницы, вдруг да и застопорить жернов деревянным клином, разве его мельница не развалилась бы? И равным образом если бы одно из колесиков часовой шкатулки господина Браге закрепили в каком-либо навеки неизменном положении, неужто ход всего механизма не застопорился бы? И не сломались бы сами часы? А с другой стороны, если бы Земля не была подвержена влиянию небесных сил, заставляющих ее вращаться, разве наблюдалось бы на ее поверхности хоть малейшее движение? Свистел бы ветер? Кружились бы жернова ветряных мельниц? Грохотали бы волны на песчаном бреге Хусвика, катая камешки, крупные, словно яйца? Нет. Должно быть, одному Господу в его царстве нерушимого покоя дано созерцать сотворенный им мир, не подчиняясь его вечному движению!
Христиан Йохансон вполголоса перевел мою речь Фробениусу, который встал с места, подошел и облобызал меня, как на грех, при Сеньоре. Пахло от него ужасно, по-видимому, он был сильно пьян. Я чувствовал, что их спор вот-вот разгорится снова, однако ничего подобного не случилось. (Вернее, все произошло назавтра, когда, покидая остров, Фробениус в присутствии хозяина помочился в парке, прямо в середину звездообразной шестиконечной клумбы, чем едва не довел Сеньора до апоплексического удара; это состояние настигало его как следствие бешенства, дошедшего до крайних пределов, но тут он приписал его воздействию паров ртути.)
А тогда небо, очистившись, отвлекло внимание всех присутствующих: теперь они могли наконец узреть комету. Что до меня, я почитай что ничего не разглядел, зато Сеньор, водрузив свой нос на место, провозгласил, что она дальше Луны и вращается вокруг Солнца в безднах мирового эфира. Такой вывод следовал из его расчетов относительно положения ее хвоста в различные периоды 1577 года, когда он наблюдал за ней. Он злобно косился на меня, да и на Христиана Йохансона поглядывал так, будто это он мне внушил мое бойкое выступление во славу Коперника. Наконец он велел мне отправиться обратно во дворец и бодрствовать у постели злополучного Ольсена.
— Увы, — сказал я, — он скончался.
— Тебе откуда знать?
— Оттуда же, откуда я знаю, что вы думали о том же нынче утром, когда обтирались уксусом.
— А, так ты, стало быть, подглядываешь за мной во время туалета? И о чем же еще я помышлял нынче утром?
— Что Фробениус собирается нас покинуть. И что он так же неотесан, как король Шотландии.
— Демон!
— Всецело к вашим услугам.
Я всегда с ним так разговаривал.
Итак, Ольсен только что испустил дух, с ним была Ливэ и еще Шандор Сакаль, венгерский студент, прибывший накануне от двора императора Рудольфа Габсбурга. Моя птица, сидя на окошке, без сомнения, видела, как душа юного больного отлетела к кометам и дальним светилам. В сущности, все птицы, играющие с ветром на земляных насыпях, за стенами церкви Святого Ибба, у прибрежных отвесных скал и на кровлях Кронборгского дворца, подобно мельнице Класа, водяному колесу бумажной фабрики или заключенным в футляр часам Яхинова, в своем движении, может статься, лишь слабым эхом отзываются на движение звезд?
Мысль, что Элиас упивается величием этого коловращения, наполнила меня беспримерной радостью за него, но и сверхчеловеческой скорбью о его прежнем положении, от коего он ныне избавлен, как будто на земле всякий человек уподоблен моему брату-нетопырю, слепому, глухому, обремененному бесполезными крылами, коим, однако, предстоит развернуться в неведомых просторах эфира.
Элиас Ольсен снискал ни с чем не сравнимое доверие своего господина. Он был послан за хозяйский счет в Польшу, его имя стояло под трудом, чьим создателем являлся Тихо Браге, он разделял с ним его прогулки, его наблюдения, его шутки над желторотыми юнгами, которых его наставник пугал, подводя к статуе Меркурия. Но исчезнув, он словно бы и не доставил ему особого огорчения. По-моему, все выглядело так, будто господин Тихо в его лице потерял не ученика, а слугу, сообщника, неудобного свидетеля.
Короче, он быстро утешился, чуть ли не до погребения. На маленьком погосте Святого Ибба он выказывал досаду, что священник слишком долго копается, ему это потом припомнили так же, как упразднение церемонии изгнания бесов при крещении, презрение к таинству исповеди или то, что во время службы он располагался справа от кафедры, — все, чем он, по его понятиям, способствовал искоренению на острове пустых суеверий. (В церкви северный угол, откуда веют дурные ветры, предназначался для женщин, он же, как назло, велел переставить свою скамью туда же, к ним, чтобы показать, как мало значения он придает всей этой чертовщине.)
Но такие вещи он делал, без сомнения, из гордости: с верованиями этих людей ему легко было не считаться, ведь он являлся их господином; пренебрежительно обходиться с Богом или с дьяволом собственной персоной он никогда в мыслях не имел, и хотя его представления о грехе отличались от общепринятых, страх Божий, присущий ему, как и всем, давал о себе знать множеством разнообразных хитростей, на которые он пускался, избегая зайцев, старух и сорок — мою спасло лишь то, что меня он опасался еще больше.
Когда погребали Элиаса Ольсена, новый пастор прихода Святого Ибба поспешил завести речь об Иерусалиме и о последней трапезе Христовой, а сам все обдергивал сутану, цеплявшуюся за шипы живой изгороди, что топорщилась у него за спиной. Произнеся молитву, он умолк; ветер трепал его седые космы, словно поломанные перья мертвых птиц, и было похоже, будто он злится, что так быстро закончил. Как мне представляется ныне, господина Браге он ненавидел за то, что не смог понравиться ему. Так же, как юный Густав Ассарсон — он там тоже был, стоял с непокрытой головой, прислонясь затылком к дереву под стеной, что возвышалась над прибрежным обрывом, и с бесстыдным любопытством норовил поймать его взгляд. Но не вышло.
По окончании этой церемонии, куда стеклось большинство прихожан и ради которой Сеньор потребовал выслать ему работников с бумажной фабрики, что в Голландской долине, а также команды всех стоящих на рейде судов (моряки ютились в хижинах у пристани), он приказал огласить королевский эдикт, объявляющий его хозяином острова, дабы таким образом напомнить своим арендаторам и слугам об их долге. Сия предосторожность со всех точек зрения выглядела неуклюжей и смешной, что не укрылось от большинства присутствующих, в том числе от его сестры Софии, весьма недовольной им и отбывшей в тот же вечер, а также от немецкого студента Фробениуса, который, как я уже говорил, помочился в парке, раздразнил до исступления псов шотландского короля и удалился, громогласно предрекая, что этот «юнкер» (так он на немецкий манер принизил ранг хозяина дома) своей дурью весь дом доведет до беды.
В тот же день Тихо Браге, зазвав меня в свой алхимический кабинет, осведомился, что я об этом думаю. Я отвечал, что надобно дождаться, когда возвратится из Копенгагена. Ливэ со своей госпожой Софией, ибо пророческий дар, коим она обладает, посильней моего. Но в ту самую минуту, когда я облекал эту ложь в слова, в памяти моей всплыла картинка Альциато, изображавшая две руки, разгоняющие саранчу; под ней еще была подпись: «Что предпринять против ваших хулителей? Как быть, если узколобые наставники школяров вздумают плеваться в вашу сторону желчью? Разгонять, отмахиваясь руками, или не обращать внимания, памятуя об их ничтожности?»
«Наставники школяров» — вот слова, поразившие его так сильно, что он перестал подливать ртуть в склянку. Стеклянный сосуд содержал малую толику этого злотворного металла, который служил ему для членения времени. За сутки, проходившие от зенита до зенита, ручеек этой отравы в однажды отмеренных долях перетекал в зеркально отполированную чашу весов с нанесенными двадцатью четырьмя часовыми метками, позволявшими по тяжести ртути определять, сколько протекло времени (а также выверять скорость перемещения звезд).
«Что это за наставники школяров, которым, по-твоему, приспичило меня погубить?»
Моя аллегория слишком явственно напомнила ему о тех обстоятельствах, что мне были совершенно неведомы, ему же причиняли боль. Он задыхался от нетерпения. Объятый состраданием к его доле, я предсказал, что завтра сюда нагрянет король Шотландии с неким важным господином, похожим на огромную морскую птицу, одетым в черное и серое, они приплывут на корабле, приближение коего заметят издали, столь внушителен он с виду и так многолюдна команда у него на борту. Но он продолжал меня донимать расспросами об этих не известных мне наставниках школяров, он тряс меня своей громадной ручищей, стараясь, однако, не хватать за правый бок, где подвешен мой братец.
Пальцы у Сеньора были длиннющие, странные при его среднем росте, и на них — острые ногти. Желая потрафить ему, я рылся в тайных шифрах своей памяти, искал ответа, который удовлетворил бы его, но мной владело вдохновение, чуждое моей воле. Другая картинка Альциато пришла мне на ум, казалось, она тоже связана со скорым прибытием шотландского короля: на ней изображался Меркурий в крылатом шлеме, он сидел напротив госпожи Фортуны, держа в левой длани кадуцей. Подпись гласила: «Меркурий приходит на помощь тем, против кого Фортуна».
«Хватит реветь, — буркнул Сеньор, отпуская мое плечо, — или плачь о том, что тебя ждет, если ты шутишь со мной».
Когда мы оставались с глазу на глаз, я никогда не позволял себе шутовских выходок, и ему это было очень хорошо известно. Впрочем, он так верил моим прорицаниям, что тотчас поднялся в свои покои, дабы распорядиться насчет приготовлений к важному визиту, который ожидается завтра. Он велел позвать Хафнера, Христиана, Кроля, дочь Магдалену, служанок, приказал разровнять тропу, ведущую к бумажной мельнице, велел, чтобы все комнаты были готовы принять гостей, а свою жену Кирстен отослал к Фюрбому.
У фонтана мы столкнулись с Тюге, его сыном, который надеялся уговорить отца, чтобы собак, подаренных шотландским королем, тоже отвели на ферму. Лай беспокоит слуг, назначенных сторожить дворец в ночные часы, им нужно отсыпаться днем, ведь это невыносимо, когда то и дело будят. Не зная, как привлечь внимание Господина к своей просьбе, они умолили его старшего сына вступиться за них.
Отец, по своему обыкновению, обошелся с Тюге презрительно (он сетовал, что обоим его отпрыскам мужеска пола совершенно чужда склонность к науке). Он дал старшему сыну понять, насколько тот выбрал неудачную минуту, чтобы отделаться от собак. Если король Шотландии вернется на остров, ему будет лестно услышать лай своих псов, несущих службу на почетном месте, пусть они хоть весь дом переполошат. К тому же, коль скоро флигель слуг предназначен для челяди шотландского короля, дворцовой прислуге придется пока что перебраться на ферму Фюрбома. Таким образом, лакеи, желающие, чтобы псов отвели туда, могут не сомневаться, что сами окажутся там же. И еще целый день будут слушать гавканье на дворе у арендатора. «Все это (прибавил он, устремив на меня злобный взгляд) произойдет в случае, ежели и впрямь король Шотландии вскоре подплывет к причалу».
Назавтра два корабля с красными парусами бросили якорь в спокойных водах прибрежья, и на крутой берег внезапно вывалилась целая толпа: лошади, челядь, множество всякого люда окружало открытый экипаж, отнюдь не принадлежавший Сеньору. Его украшал герб в переплетении цветов апельсина: то была карета герцога Брауншвейгского, каковой собственной персоной восседал в ней вместе с супругой, дочерью и молодым королем Шотландии.
Юного монарха я пока толком не рассмотрел, успел лишь заметить, что плечи у него узковаты. С ним был другой шотландец, тоже совсем еще мальчик, полнощекий блондин с пушком на подбородке, желтокожий и упитанный, словно курочка, звали его граф Боуден. Сам же герцог Брауншвейгский был в точности таков, как я его описал: широкая грудь, обтянутая серебристым камзолом, кричаще блистала, подбородок, удлиненный седой бородой, выдавался вперед, словно у датских королей; он напоминал тех морских птиц, что раздувают перья на шее, а голова при этом уходит в плечи, я такое наблюдаю всякий раз, когда моя сорока готовится вздремнуть. Сходство подчеркивали его черные брови, насупленные над клювом. Выглядел он лет на пятьдесят.
Телосложение герцога было столь мощным, а нрав — таким чванливым, что Тихо Браге встревожился. Впервые к нему заявился гость с ухватками настолько грубыми, способный во все соваться и (командовать под его кровом. Оказывая ему любезный прием, хозяин косился на меня так разъяренно, словно бы я, напророчив этот визит, должен был еще и оградить его от сопряженных с ним событий. Но такими способностями я не располагал.
Я охотно шепнул бы ему, что герцога Брауншвейгского опасаться не стоит, в нем не чувствовалось ни капли коварства, а вот шотландский король был им прямо-таки переполнен. Увы, меня задвинули подальше, мне было до них не добраться. Сеньор глаз не сводил с юного монарха, а тот без возражений следовал за ним, обмениваясь со своим другом Боуденом ироническими взглядами, которых хозяин не замечал. Волосы короля, очень тонкие и, подобно его прищуренным маленьким глазкам, светло-рыжие, над ушами завивались в колечки. Его одежда, выдержанная в желто-бело-зеленых тонах, походила на оперение селезня. По примеру же этой птицы он вертел задом в пышных кюлотах, покрытых пестрыми крапинками на сером переливчатом фоне.
Чересчур уверенный в себе, Сеньор расписывал свои научные приборы, воображая, что молодые люди внимают ему с восхищением. Он показал им все чудеса своего поместья. Когда дело дошло до часового механизма Яхинова, мне не удалось подобраться поближе и сыграть свою обычную роль, такая многочисленная свита там толпилась: слуги, возницы, переводчики. Не хватало лишь дам.
Господин Тихо подряд четыре раза попал впросак, пытаясь угадать, какое положение займет рычажок на крышке шкатулки, между тем как герцог Брауншвейгский неизменно давал безошибочный ответ, причем всякий раз по-немецки орал во всю глотку что-то вроде: «Ха-ха-ха, знатная игра! Экий я молодец!»
От этого господин Браге в конце концов стал раздражаться. Сердито прекратил эти опыты. Шотландцы у него за спиной безмолвно обменивались жестокими сообщническими усмешками. Хозяин меж тем повел их на галерею, где висели рядом портреты Гиппарха и Птолемея. Молодой король и его спутник загляделись на раскрашенный деревянный горельеф, изображавший Коперника (его некогда вывез из Польши Ольсен, а Сеньор поместил среди прочих, хотя коперникова теория устройства мира ему претила). Но главное, они углядели на той же стене портрет сурового мужчины, несколько лет протомившегося в португальской тюрьме, в прошлом воспитателя юного монарха, который посодействовал немилости, постигшей его мать, казненную в Шотландии, и кое-что сделал, дабы ускорить ее гибель.
Бьюкенэн, так его звали. При виде этого субъекта молодые люди разразились таким демоническим хохотом, словно знали о нем тайны, дающие им возможность одним-единственным словом разрушить его репутацию. На своем до крайности уродливом наречии они подзуживали друг друга, отчего веселились все больше.
Увы, Сеньор решил, что они потешаются над ним. Я видел, как он отошел в сторону, чтобы глянуть в зеркало и подправить свой нос, затем, крайне помрачнев, повернул к гостям бледную физиономию, по части ледяной неподвижности сравнимую с суровым Кронборгским замком. Провидению было угодно, чтобы его связи с миром, в котором он был рожден, нарушились из-за постигшего его уродства. Используя свой вермелевый нос, он лишался возможности изобразить простую, добродушную улыбку. Если бы он на нее отважился, клочок кожи, на котором держалась эта сверкающая скорлупка, растянувшись вослед движению губ, позволил бы кусочку металла отвалиться, что привело бы к результату, более чем нежелательному и даже кошмарному, предоставив на всеобщее обозрение злосчастную дыру, зияющую у него посреди лица.
Добро бы на нем был его медный нос, тот позволил бы ему смеяться сколько влезет. По природе-то он был весельчаком, в домашнем кругу это его свойство проявлялось постоянно. Он весьма любил шутки, по крайней мере когда знал твердо, что его гордости они не заденут. Число и возраст его желторотых учеников, непререкаемый авторитет, которым он пользовался, — все это побуждало его часто высмеивать своих домашних, он обожал всевозможные розыгрыши и потехи. Увы, его медный нос имел недостаток: цвет уж чересчур ненатуральный, и он, появляясь на публике, кокетства ради предпочитал нацеплять другой, хотя последний не давал ему улыбаться тем, кого он намеревался очаровать, и в конце концов он внушал неприязнь людям, которым хотел понравиться.
Король Шотландии был именно из таких. Господин Браге, как правило, домогался общества принцев, но этот юный монарх и его друг Боуден, которым он так упорно стремился открыть тайны звезд, особенно импонировали ему беззаботностью и юношеской грацией своего невежества. И вот они насмехались над ним, начиная еще с осмотра бумажной мельницы. То было длинное сооружение с фахверковой стеной, собиравшее воду из множества каналов, каковая изливалась затем в емкость, запруженную дамбой в тридцать фаунеров. Чтобы обозреть все это, требовалось проследовать по узенькой тропке, нависавшей над Голландской долиной. Пониже, на бережке, краснели самые высокие из имеющихся на острове дюн. Запах мертвых водорослей здесь соседствовал с тем, что распространялся от чанов, в которых вымешивали бумажную массу. То ли юному королю показался нестерпимым этот запах, то ли ему было страшно пройти по узкой дамбе, но спуститься он не пожелал.
— Нет, вниз мы не пойдем, говорю вам! — твердил Яков Шотландский, и Сеньор тщетно пытался втолковать ему, что таким образом он пропустит нечто редкостное, интересное.
— Интересное? Скажите лучше, что вам интересно это показывать, но не утверждайте, что нам доставит удовольствие смотреть, тут уж не вам судить! — выкрикнул молодой король.
Итак, они повернули назад. Около полудня присоединились к герцогу Брауншвейгскому, который оставался во дворце, и вместе обошли каменный квадрат Стьернеборга. Не переставая сопеть, господин Браге своим гундосым голосом, очень громко, чтобы перекричать нескончаемый шум ветра в куполах, пустился в пространные пояснения, понять которые они не дали себе труда. Во время этой его речи герцог Брауншвейгский разглядывал латунную статую Меркурия, которую остроумное устройство, снабженное педалями, могло приводить в движение, когда силы ветра для этого не хватало, или же остановить лицом к зрителю, если буря ее завертит.
«Я уверен, что наш благородный друг Браге, — заявил юный монарх, указывая на Сеньора, — тотчас преподнесет эту штуку вам в дар!» Он повысил голос, чтобы сию фразу, неровен час, не пропустил мимо ушей его переводчик.
Обратившись к своему, довольный герцог Брауншвейгский отвечал: «Какая изысканная любезность! Я готов со всей определенностью обещать, что не премину его отблагодарить. Вернувшись к себе, обязательно прослежу, чтобы тотчас отлили копию, и пришлю ее сюда».
Так Господин получил заверения в признательности за щедрость, проявлять каковую и в мыслях не имел. Он отвесил неуклюжий поклон, после чего, водя дорогих гостей по множеству закоулков своего жилища, шепотом приказывал ученикам живо припрятать то и это, так его донимал страх, что и другие сокровища отнимут; засим последовал пир, во время которого он так ни разу рта и не раскрыл.
Шотландский король, большой любитель музыки, стал танцевать, жеманно и похотливо поводя плечами, чем вызвал всеобщее замешательство. Его друг Боуден последовал примеру своего монарха. Когда этот последний пошел блевать, а воротясь, заплясал снова, малость утомленный, но довольный, Сеньор, желая добиться, чтобы музыка прекратилась, возвестил, что сейчас их развлеку я, показав, какой памятью одарила меня природа. Но, едва начав им объяснять, чем мой ум отличается от всех прочих, он увидел, что ни король Шотландии, ни герцог Брауншвейгский не готовы изумляться моей способности враз запомнить тысячу слов и повторить их задом наперед. Тогда он велел мне раздеться.
Мне показалось, что поначалу король Шотландии ощутил жалость при виде моего уродства. Потом, когда, обойдя стол, он приблизился, чтобы изучить меня, я увидел, что мой брат-нетопырь ему не противен, наоборот: он ласково провел ногтем по его жесткому хребту, разогнул ему локоть. Наконец его взгляд остановился пониже, на моей промежности, и он пробормотал по-английски какие-то слова, которых его переводчик счел за благо не расслышать. Было так очевидно, что он ошеломлен пропорциями моего мужского достояния, что герцог Брауншвейгский вдруг встал с места и проговорил: «Теперь нам надобно поспешить закончить этот пир, ибо пришло время проститься с нашим гостеприимным хозяином».
Слуга только что доложил ему, что статуя Меркурия упакована и уже отправлена на пристань. Господин Тихо, также получив подобное известие от одного из своих лакеев, забыл всякую сдержанность и скромность: напомнил герцогу, что обычай велит самому хозяину давать знак, когда пора вставать из-за стола. Он хотел сказать это шутливо, но нимало не преуспел, всему виной была застывшая мина, которую ему приходилось сохранять из боязни потерять свой нос. Таким образом, герцог Брауншвейгский уже был несколько раздражен. Однако его досада возросла вдвое, когда господин Браге дал ему понять, сколь мало они его обрадовали, заставив уступить свою статую.
— Если бы вы не так сильно торопились, — заявил он этому могущественному аристократу, — я бы приказал отлить копию прямо здесь, и мой дом не лишился бы покровительства сего божества, умеряющего суровость Фортуны.
— Ну, — отвечал герцог, распаляясь все сильнее, меж тем как слуга водружал ему на голову широкополую шляпу с пером, — вам-то Фортуна всегда улыбается, тут, по-моему, помощь Меркурия ни к чему.
— Видимость подчас обманчива.
— А я вам говорю, что вы счастливейший из смертных, — настаивал немец.
— Об этом мудрено судить кому-либо, кроме меня самого.
— Довольно! — рявкнул выведенный из себя герцог, тяжело поднялся, зацепив своей шпагой колонну и два соседних кресла, потопал прямиком на собаку, оттолкнул лакея, двинулся вдоль стены и вышел вон, пошатываясь на толстых ногах.
Господин Тихо, сидевший на своем хозяйском месте, застыл на мгновение.
— Ну же, бегите, догоните его, — разом весело и сурово сказал ему король Шотландии, — этот немецкий дворянин обидчив, и у него толчется вся Европа, а вы весьма любопытны всем решительно, хоть в Париже, хоть в Богемии. Было бы прискорбной неосмотрительностью допустить, чтобы по поводу этого визита распространились неучтивые слухи.
— В Богемии? — повторил сеньор Браге. — Что за дело Богемии до всего этого? (Мой хозяин был ужасающе неблагоразумен; а ведь император Рудольф II Габсбург благосклонно принял Николаса Урсуса, того самого, которого я видел несколько лет назад, он еще смахивал на индюка и как-то затеял ссору перед домом Бенте Нильсон. Тихо Браге обвинял этого Урсуса в том, что он похитил его труды и расчеты в надежде такой ценой получить преимущество перед ним в глазах императора, и в те самые дни предпринимал немалые усилия, чтобы отстоять свою славу, добившись при императорском дворе большего признания, нежели самозванец.)
Однако намек, вмиг напомнивший о его насущных заботах, встревожил Господина. Он схватил стеклянную кружку с тем пивом, которое прозвали «красоткой из Ростока», и пустился вдогонку за герцогом Брауншвейгским, чтобы как-нибудь по-доброму утихомирить его. Мы видели, как он торопливо затрусил по коридору, одной рукой держа пивную кружку, а пальцем другой подпирая свой нос. Так он и исчез в предвечернем сиянии; вслед за ним поспешали лакей и любимый пес Лёвеунг, охваченный приступом буйного веселья.
Не знаю, каким образом попытка примирения провалилась, у меня не было возможности поспеть вовремя, чтобы стать тому свидетелем. Как только он пропал из виду, сотрапезники взбодрились, подобно школярам, оставшимся без наставника. Музыканты заиграли снова. Что до шотландского короля, он пришел в восторг от такого развлечения: изображая величайший интерес к моему брату-нетопырю, снова принялся расхваливать мой жезл мужественности — оторвать от него взгляд и руку он смог не прежде, чем возвратился Сеньор (хоть я поспешил отодвинуться, а молодой король живо вскочил с места, он все заметил, а пришлось притвориться, что ничего не видел).
Музыканты умолкли. В тишине, нарушаемой шепотками, поскрипываньем кресел, поскуливаньем псов, господин Браге громким голосом выразил опасение, что герцог Брауншвейгский прогневался на его невинные замечания. «Сир, — обратился он к королю Шотландии, — соблаговолите повторить ему мои извинения, дабы Меркурий смог вновь возвратиться на купол, как он мне обещал».
Король выразил любезное согласие с живостью, выдававшей некоторое замешательство.
И тут у меня вырвалось восклицание: «Статуя Меркурия навсегда потеряна!»
— Вы могли бы заказать себе другую, — прибавил я потом, оправляя рубаху. — У герцога отсутствует вкус к тому, что забавно, шутки он не понял, он подумал, что вы жалеете о своем подарке, а такое подозрение бросает тень на вашу куртуазность.
Тихо Браге, которому только что доложили о несчастном случае на бумажной мельнице, кое-как наскоро извинившись, покинул нас. Однако мне он, проходя мимо, прорычал, что желает видеть меня там, сию же минуту, давая понять, что мое бесстыдство ему совсем не по вкусу.
Меж тем как суда короля Шотландии, герцога Брауншвейгского и их свиты готовились поднять якоря у одного конца острова, я спешил на другой, к мельнице в ландах, уже позлащенных заходящим солнцем. Под ясным небом сверкали пруды. Сквозь гулкие порывы шквального ветра до меня долетали отдаленные крики гусей и уток, конское ржание, музыка и шум в пиршественной зале: гости разошлись, и я не без сожаления представил, как лакеи бранятся там, деля хозяйские яства. Да ладно, Христиан Йохансон обещал урвать для меня что-нибудь в буфетной.
Выстрел пушки возвестил отплытие короля и его друга герцога, стало быть, Меркурий отступился от нас. Юный бог в крылатом шлеме покинул моего хозяина, больше он не будет охранять его от невзгод.
Не успел я об этом подумать, как на берегу большого пруда увидел Густава Ассарсона. Только что у пристани он схлопотал по голове, ему частенько случалось драться с моряками, и теперь его лоб кровоточил. Злой и пьяный, он крикнул мне: «Куда идешь?» Я шел дальше, ничего не отвечая, тогда он догнал меня, преградил дорогу, грубо дернул за плечо и попытался схватить мою сороку, сидевшую у меня на макушке. К счастью, мимо проезжал лакей, везущий две корзины тряпья, предназначенного для переработки на бумажной фабрике.
«Ну-ну, иди, ищи своего хозяина, — проворчал Густав. — Интересно, о чем вы станете толковать промеж себя? Мне рассказать не хочешь?»
Лакей втянул меня на повозку, запихнул среди корзин, оставив одну из них меж собой и мною, словно опасался получить удар в спину, и, пожав плечами, повез меня в Голландскую долину.
Сеньора мы застали сидящим верхом на лошади, а управляющий Хафнер стоял перед ним. Фигура всадника неподвижно застыла в слепящих лучах заката; он был без носа — слишком трудно удерживать на лице искусственную нашлепку наперекор резким движениям скакуна.
На исходе весны выпадают такие вечера, когда закатное небо уже бледнеет, а солнце еще извергает на землю потоки лучей. Я безмерно наслаждался этим нежданным напоминанием о непреходящей красоте небесной, ведь мы-то здесь, на земле, живем под страхом вечно нас обступающих уродств.
Работник, мне не знакомый, угодил под мельничный жернов, и чан был весь измазан его кровью. Раздосадованный тем, что испорчено столько бумаги, Сеньор не проронил ни единого слова сострадания. Что до меня, я обратился с молитвой к Иисусу, прося его смягчить это черствое сердце, и моя просьба была исполнена почти тотчас.
— Все кончено, Господин?
— Да, конец.
Выслушав распоряжения, Хафнер побрел прочь, его плечи ссутулились, и я заметил, что его камзол, серый в крапинку, как оперение цесарки, стал ему тесноват, а лицо слишком бледно (то были первые признаки водянки, которая вскоре раздула ему ноги, а потом унесла его).
Когда повозка, направляясь к дюнам, обогнула здание, мы с Сеньором остались с глазу на глаз. Он приказал мне поведать о том, что ждет впереди: после отъезда герцога Брауншвейгского этот вопрос его сильно беспокоил. Но прежде всего он потребовал, чтобы моя сорока отлетела куда-нибудь подальше, с глаз долой. Я прогнал ее, и она, описав широкий крут, исчезла за деревьями.
«Ну, я тебя слушаю».
Сердце мое внезапно преисполнилось уверенности, признаться в которой никак невозможно: я вмиг осознал, что дело его не переживет столетий, это иллюзия. От его трудов ничего не останется. Девизы, что он приказал высечь у входа в залы, сотрутся, его дворец будет разрушен и сожжен, его инструменты погибнут.
Мне вспомнилось, что говорил Якоб Лоллике, созерцая вдали дворец короля Дании, где архитекторы Ураниборга недавно завершили свои более Чем двадцатилетние смелые опыты. Мой пастор стоял тогда на последней, высящейся над морем скале Вестсрнеса, и он сказал так: «В день, когда строительство подобного сооружения закончено, не должны ли мы вообразить его преданным запустению или немой власти песков, подобно древнему Вавилону?»
Приметив мое волнение, Сеньор встревожился:
— Да что это с тобой? Выкладывай!
Я объяснил, что меня только что настиг посреди дороги Густав Ассарсон, хотел напугать.
— Он говорил с тобой обо мне?
— Скорее настаивал, чтобы я с ним о вас поговорил.
— И что же он хотел узнать? Потаенное.
— О чем это ты?
— Этот мерзавец спит и видит, как бы вас погубить. Любые враки пускает в ход, лишь бы все вас возненавидели.
— Враки? Какие же?
— Тс самые, какими он и меня донимает: будто я одержим дьяволом. А раз вы допустили, чтобы я родился, чтобы рос под вашим кровом, вы тоже пособник нечистой силы.
В его глазах мелькнула печаль — пусть еще не доброта, до такого не дошло, но то был взгляд, заставивший меня забыть, что этому лицу недостает носа.
Кажется, Христос внял моей молитве.
На следующий день после отъезда короля Шотландии меня посадили в тюрьму на восемь дней под тем предлогом, будто я крал хозяйское пиво. Обвинение, не более и не менее справедливое, чем если бы его возвели на меня днем раньше или днем позже. Лишенный выпивки, я не мог пустить в ход свои способности колдуна. Таким образом, моя невоздержанность была в высшей степени полезна моему хозяину. Увы, господин Браге на несколько дней отправился в Копенгаген, да еще в Роскилле собирался заехать, у него там были дела, в которых мой пророческий дар ему никак послужить не мог. Вот он и подумал, что за время его отсутствия жители острова должны убедиться, что я не пользуюсь никакими привилегиями, это, по его разумению, был ловкий ход. Следовательно, заточению меня подвергли, дабы восстановить мое доброе имя.
По правде сказать, я от такой заботы едва не умер. Если бы его сестра София не вернулась на остров, мне пришел бы конец. Сидение взаперти в подвале флигеля для челяди, в настоящей камере, именуемой донжоном, хоть и упрятанной под землю, чуть не лишило меня рассудка. Моя сорока какое-то время бродила вокруг стены, но вскоре исчезла. Говорили, что она умерла, да верно, так оно и было: я больше никогда ее не видел. Лакеи, над которыми я часто подсмеивался, когда мой хозяин еще покровительствовал мне, теперь сводили со мной счеты, донимали, не давали спать, мочились на меня через слуховое окошко, подбрасывали туда дохлых котов и ворон, крича: «Йеппе, к тебе посетитель!»
Внезапно мне открылась новая и страшная способность моей памяти: во мраке подземелья она разворачивалась, как нежный лист молодого папоротника, распускала в моем мозгу свои вырезные отростки, очерченные столь четко, что не ускользала ни единая самомалейшая подробность. Я заново оживлял одну за другой все те мысли, что бередили душу с той поры, как я появился на свет, все образы, что томили меня. Сеньор предстал передо мной на песчаном берегу, как тогда, в первый раз, без носа и без одежд, и проплыли давние грезы о земле Исландии, и ожили вновь те жуткие, дикие фантазии, с которыми моя память всегда связывала цифры: химеры, раздутые трупы, выброшенные морем, всякие мерзости, услышанные, подсмотренные или испытанные на себе в те времена, когда Густав вытаскивал меня из какого-нибудь укрытия и с гнусной поспешностью тащил показывать морякам.
Ну, стало быть, София Браге нарушила распоряжение брата и приказала выпустить меня из-под замка.
Меня отмыли. Утешали, прослышав о том, что я лишился своей сороки. Отогрели моего брата-нетопыря. Угощали сушеными фруктами, пивом и заправленной маслом похлебкой в круглой миске с ковшиком. Наконец, когда я среди стольких забот совсем растаял, изнемог от дивного облегчения, служанка Ливэ, осушая мое истерзанное тело, которое она облекла в мягчайшие ткани, с полного одобрения своей госпожи взбодрила мою мужественность, что очень их насмешило, а мне доставило наслаждение, которому, как я видел не раз, предавались и моряки, и поляк-садовник, и даже Йохансон, он того не скрывал и уверял меня, что сам хозяин этим занимается, хотя нам запрещает.
Господин Браге возвратился домой не один: с ним прибыл математик Ротман. В его присутствии он не посмел разбушеваться, хотя ему очень этого хотелось (ведь, оставив меня томиться под землей, он меня обнаружил гуляющим на солнышке и нарядно одетым). Его юный гость, похожий на печальную цаплю, носил красный плащ, на изнанке которого пестрело множество разноцветных нитей и ленточек; он признался хозяину, что некогда подарил мне очки. Выходило, что я скрыл это от своего господина.
Услыхав об этом, Сеньор омрачился, однако ничего не сказал. Филипп Ротман привез новые очки, но эти плохо подходили к моим глазам, и он обещал мне другие. В конце концов Тихо Браге стал проявлять крайнее недовольство тем, что Ротман пытается вовлечь меня в некий таинственный заговор по поводу всех этих ниток и лент, что он носил под плащом, уверяя хозяина, будто они ему нужны, чтобы «ткать свою память». Сеньор решил, что это метафора вроде тех, какими пользовались философы древности или евангельские персонажи. Что до меня, я сразу понял, о чем речь: располагая ленты и нити в определенном порядке, связывая их, создавая сочетания цветов, математик ландграфа Гессенского приводил их в соответствие со сплетениями своей памяти, ему было довольно бросить взгляд на голубую, красную или зеленую ленту, чтобы вспомнить ход мысли, который трудно восстановить без помощи пера и чернил. Итальянец по имени Камилло прославился тем, что ввел в употребление этот прием, и всю Европу объехал, помогая преобразовывать кунсткамеры (таковая имелась у Софии Браге) в «театры памяти», где всевозможные предметы, будучи расположены в символическом порядке, являли наблюдателю обобщенный взгляд на мир видимый как зримое воплощение мира идей.
Ротман объяснял Сеньору, каким образом это происходит. Увы, сам Тихо Браге при малейшем споре предпочел бы по обыкновению засесть за свой стьернеборгский стол в форме полумесяца и исписать кипу страниц: не владея искусством упражнять и изощрять свою память, он ничего не понимал в таких хитростях, помогающих нашему уму, пренебрегая второстепенным, напрямик устремляться к сути.
Столь же тщетны были мои усилия, когда Тихо Браге приказывал мне описать ему то, что творится у меня в голове в минуты, когда я пускаю в ход свой дар запоминания: я мог сколько угодно лезть вон из кожи, толкуя ему о видениях, словах, небылицах, что пронизывают мой мозг, равно кошмарные (а подчас и похотливые, ибо это зависит от простых прихотей фантазии). Мог ли я объяснить этому человеку, воодушевленному мудростью землеустроителя, что мой ум не брезгает картинами греха и распутства, использует и шутку, и словесную игру, если он считал, что блага познания даются лишь тем, кто достаточно добродетелен, чтобы удостоиться их?
Как бы там ни было, к признательности, что внушал мне Ротман, человек, прояснивший мое зрение, на сей раз примешались восхищение, лихорадочный восторг, радость не меньшая, чем если бы я повстречал в толпе кого-то, кто разделял бы со мной мое уродство. Я пожирал его глазами со вниманием, достойным пса, что глядит из-под стола.
Все это бесило Сеньора чем дальше, тем сильнее. При первом же подвернувшемся поводе эти двое опять поспорили насчет вращения Земли. Несмотря на вмешательство его сестры Софии, перепалка разгоралась, подобно иным пожарам, которые считали потухшими, а они вновь вспыхивали и дом сгорал дотла. Ссора дошла до постыдных крайностей от которых стало неловко как тому, так и другому, но было поздно. Филипп Ротман на второй же вечер отплыл в направлении Мальме, осыпав Тихо Браге прощальными комплиментами, являвшими собою лишь дань форме, на которую Сеньор отвечал с язвительной церемонностью.
Окажись он в тот день с глазу на глаз с Ротманом, он бы, несомненно, куда спокойнее выслушал эти его «коперниковы бредни». Но место в высших сферах Ураниборга, освобожденное Элиасом Ольсеном, успел занять новый приближенный помощник. Он рьяно поддерживал хозяина в споре и своим безоговорочным восхищением отныне стал побуждать его никому ни на йоту не уступать в том, что касалось доктрины.
Христиан Сёренсен — так звали этого нового ученика. Он происходил из бедной семьи, жившей на юге Зееланда, в селении, носившем немецкое название Лонгберг, что по-латыни звучало бы как longomontanus. Это слово стало его прозвищем.
Лонгомонтанус был среднего роста, его одежда напоминала оперение ворон и некоторых пород уток, что водятся в Польше: глубокий черный цвет с шелковистым отливом, в котором сквозят оттенки синего и муарово-зеленоватого, а то и мелькнет алая искра. В годы своей крестьянской юности он был свинопасом. Это я в один злосчастный день узнал на собственной шкуре, когда вздумал насмехаться за столом над Николасом Урсусом, который тоже в детстве пас свиней. Он стал злейшим врагом Сеньора, когда похитил его труды и опубликовал под названием «Fondamentum Astronomicum», чем создал себе имя в Богемии, у себя на родине. С той поры, чтобы потрафить Господину, я не раз изощрялся, вспоминая за общей трапезой этого мерзавца, его наряд индюка, кюлоты, расшитые желтыми крестами, оранжевый гульфик с голубыми Фестонами, шляпу, словно бы покрытую серебряными талерами, и духи, на которые он не скупился, лишь бы заглушить зловоние свинарника, в котором был рожден.
С тех пор как среди нас появился Лонгомонтанус, мне дали понять, что зубоскальство по сему поводу надобно прекратить. Сеньор с первого дня щадил его, так они были похожи. Этот молодой человек двадцати восьми лет, кроме достоинств, которыми обладал его господин, имел вдобавок и те, какими тот отнюдь не блистал. В числе первых были упорство и методичность. К категории вторых я бы отнес скромность и терпение, которые Тихо Браге весьма охотно поощрял в других, но сам не практиковал.
Подобно ему, Лонгомонтанус был светловолос и рыжеват, кряжист, круглолиц, с полными губами, но усы имел короткие. Одеваясь в черное, он казался белолицым. Кисти рук у него были того рода, какие часто рисуют на картах: крупные, очень красивые, с прямоугольными ногтями.
Даже сыновья Господина, Тюге и Йорген, не походили на своего отца до такой степени, как этот молодой человек, прибывший сюда с другого конца страны. И они, несмотря на свой нежный возраст, не были так послушны. Тюге уже доходил до того, что противился родителю, а Лонгомонтанус ни за что на свете не сказал бы ему ни слова наперекор Если их взгляды на движение небесных тел кое в чем и разнились (ученик в отличие от учителя полагал, что Земля вращается вокруг своей оси), то их характеры, не считая гордыни, совпадали во всем, да и антипатии тоже. Он и хозяин одинаково ненавидели сыр, болезни, старух и возвышенные места. Тихо Браге боялся всего, что своей высотой превосходило десять фаунеров: прибрежных скал, кровли своего дворца, башен Кронборга, мельницы Мунтхе. Призывая к себе учеников или помощников, он не мог обойтись без помощи шнура с колокольчиком. Ни за что бы сам не отправился за ними наверх. Подъезжая верхом к Голландской дамбе, что возвышалась над бумажной мельницей, он бывал принужден сойти с лошади.
У своего нового помощника он обнаружил и такое достоинство, как любовь к животным. Тот приглядывался к ним, хвалил их, сам кормил, и часто управляющему Хафнеру случалось именно от Лонгомонтануса узнавать, как себя чувствуют его собаки. Под сенью редких рощиц острова паслись пятеро козлят, подарок старшего брата хозяина Стена Браге, коменданта цитадели Ландскроны. Увы, ему приходилось частенько их заменять, так как поселяне убивали козлят, чтобы избавить от потравы свои огороды или чтобы съесть их. Сын мельника Мунтхе по имени Свенн объяснял это простым законом природы: ежели обворуешь людоеда, можно до отвала трескать мясо, которое он приберегал для себя.
Когда этому страшному человеку случалось остаться со мной один на один, без свидетелей, он и до того распоясывался, что уподоблял жребий козлят участи их хозяина, заявляя, что рано или поздно его надо бы прикончить, разрубить на куски и прокоптить, как его папашу.
Я на это отвечал, не давая воли ужасу и жалости: «Но козликам-то всегда присылают замену, вот так же точно король и его заменит другим Сеньором, этот новый, кто знает, может, еще и позлее будет».
Мне стоило немалого труда убеждать себя, что для Тихо Браге все сложится терпимее, чем для его отца. В снах мне мерещилось, что его труды уничтожат, что по его разграбленному дворцу будут разгуливать бродячие псы. А еще надобно заметить, что в довершение невзгод стоило мне замолвить в разговоре с Мунтхе или кем-нибудь из поденщиков хотя бы словечко в его защиту, как меня тотчас изобличали в том, что я слишком хорошо одет, со стороны Сеньора это такая несправедливость, которая сама по себе дает народу право обвинять и его, и меня.
Той осенью случилось событие, слух о котором прошел по всему королевству, и все усмотрели в нем пример дурного поведения моего хозяина.
Воспользовавшись рвением, с каким юный Лонгомонтанус исполнял свои повседневные обязанности, он оставил Гвэн на его попечение, при нем находились также Йохансон, Ханс Кроль и малыш Шандор Сакаль. Меж тем как они составляли для него опись небесных тел, ему на ум взбрело уладить свои дела в Роскилле. Накануне отъезда он мне объявил, что завтра я должен взойти на «Веддерен» без своей проклятой сороки.
— Ее больше нет, Сеньор. Ваша суровость привела к тому, что Христос забрал ее к себе.
— Не кощунствуй.
— Разве птицы не Божьи творения?
— Замолчи, а то никуда не поедешь.
— Э, да какая мне разница, возьмете вы меня с собой или нет? — возразил я ему. — Выспаться мне так и сяк не доведется. Это ж горе горькое — быть лакеем у астронома. Когда приходит время сна, ваши знатные гости и ученики, сытые и пьяные, разбредаются по своим покоям, а мы-то дремлем на лестнице.
— Не беспокойся, о наблюдениях за звездами там речи не будет, — заверил он с тонкой улыбкой, будто задумал что получше.
Господин Тихо очень страдал от недостатка средств. Его расходы без конца росли. Его старший сын приближался к тому возрасту, когда его пора будет отправлять на учение в столицу, отец предполагал оставить его в Копенгагене, поручив заботам своей сестры Софии, самому же отправиться в Роскилле повидать арендатора. Следовательно, Тюге участвовал в этой поездке, наряду с еще двумя десятками народу: были там и лакеи, и повара, и возницы, две белошвейки, переплетчик, которому поручили, сообразуясь с нуждами господина, выбрать и накупить кож, да еще два студента родом из Виттенберга, едва успевшие приехать: им предстояло тотчас сесть на корабль и отплыть в Росток, чтобы за собственные средства обзавестись книгами.
Море грозно вздувалось; шел дождь вперемешку со снегом. Тюге, который был нездоров да к тому же крупно повздорил с отцом, спросил, не подсказывает ли мне внутренний голос, что «Веддерен» налетит на скалы и разобьется.
— Мы будем спасены, — отвечал я.
— Что ж, тем хуже.
При мысли о том, что придется жить в Копенгагене, его охватывало отчаяние. Со мной он держался холодно. Заметив это, я стал опасаться, как бы вскорости не пришел конец нашему доброму согласию, состоявшему в основном в том, что он одалживал мне свои книги, я же их жадно глотал. Ростом он уже превзошел отца. Его голос окреп. Он любил девушку, состоявшую в услужении у его сестер, некую не то Гедду, не то Хельгу, а эта поездка их разлучила. Его зачислили в академию в Серо, что не сулило ему возможности вернуться на остров ранее начала лета. Оказаться среди сорока простолюдинов, питомцев этого заведения, ему совсем не улыбалось, он горько сетовал, зачем родитель уперся и не желает оставить свои не в меру честолюбивые надежды, при том, сколь мало склонности к наукам питает его сын и насколько его голова, как он утверждал, не приспособлена к учению. Его мать, в которой он души не чаял, была слишком низкого рода, чтобы он мог рассчитывать сравняться с отпрысками принцев, чье общество с излишним упорством навязывал ему отец. К тому же, хоть он в том не признавался, его страшно мучил стыд за родителя, такого знаменитого и ученого, но в глазах целого света служившего посмешищем.
Сеньор же, со своей стороны, неустанно искал источник средств, рассчитывая повысить свои доходы, чтобы обеспечить будущность потомства. Он то безрассудно сокращал траты, которых требовали от него его должностные обязанности, то на манер самых отъявленных сквалыг принимался по десять раз кряду выворачивать все карманы, ища, не завалялся ли там какой-никакой скиллинг, и все пытался выжать побольше из своих земельных угодий в Нордфьорде, Роскилле, Скании.
Он и в Роскилле отправился с той же целью. Речь шла прежде всего о том, чтобы воспротивиться распоряжениям архитектора, который требовал от него починить кровлю часовни, где покоились усопшие датские короли; а между тем в его обязанности входило поддерживать ее в порядке.
Когда мы приблизились к этому кирпичному строению, чей двойной фронтон с вписанным вершиной вниз треугольником тотчас пробудил в моей памяти роковой символ — две раскрытые ладони, простертые к небу, когда мы вступили туда, где под крестообразными нервюрами крашенных охрой по извести сводов обрела приют сумрачная статуя короля Фридриха, оказалось, что в здешней кровле зияют многочисленные бреши и десятки птиц, гнездясь в них, запятнали царственный мрамор своим пометом.
Архитектор мог сколько угодно лезть из кожи, втолковывая Сеньору, что дыры это наименьшее из зол по сравнению с прочими: весь свод грозит обрушиться, а суровая зима, какая ожидается в этом году, неровен час ускорит катастрофу. Он презрительно отвечал собеседнику, что людишки его сорта всегда заодно, им бы только заставить благородного дворянина раскошелиться, чтобы запустить лапы в его денежки.
«Впрочем, завтра я как раз собираюсь в Гуннсё, чтобы потолковать об этом с Педерсеном».
Гуннсёгор, большая, богатая ферма, относилась к Роскилльскому приходу, а мой хозяин числился его каноником. Над десятком жалких домишек, ютившихся у берега заледеневшего озера, курились дымки. Еще здесь имелись маленький замок, заново отстроенный после пожара, с увеличенными оконными проемами, с рамами из белого камня, размеры которых Сеньор счел нескромными, и несколько красиво вытянутых вверх деревянных пристроек — вот и все, что мы нашли, заявившись туда.
Человека, который встречал нас, звали Расмус Педерсен. Ему было лет сорок — пятьдесят. Все секреты местного земледелия были ему ведомы ad vitam. За это он получал достойную плату. Но сейчас хозяин прибыл уведомить его, что вовсе не собирается позволить ему обогащаться за свой счет. Из неких полученных им донесений явствует, что Педерсен злоупотребляет данным ему королевской властью правом ловить в озере рыбу на удочку, к тому же он затеял строительство хижин, барыш от которого делит с архитектором из Роскилле (последнее было подтверждено доказательствами).
Расмус Педерсен представил ему счетные книги; это происходило в длинной зале, где топился украшенный резьбой по камню камин. Хоть я пропустил больше половины их разговора, было нетрудно заметить, что арендатор хозяину лжет. Впрочем, Тихо Браге для того и взял меня с собой, чтобы посмотреть, нельзя ли использовать в таких случаях мой дар прозорливости. К тому же он хотел, чтобы в моей памяти закрепились слова, что были произнесены во время переговоров, и цифры, приведенные в деловых бумагах. Но это не понадобилось, так как в конце концов он решил просто изъять все записи Педерсена.
У Сеньора имелась еще и другая причина для ненависти к нему — та, что в моих глазах делала его привлекательным: Педерсен был красив. Тонкое, благородное, словно у Христа, лицо, полные изящества движения, высокий стан. Когда его длинный плащ распахивался, можно было заметить темно-голубой наряд прекраснейшего оттенка, подчеркнутого поясом цвета крыла сойки, узким, с черной каймой, что указывало на скромность, подобающую его положению. Русая борода была слишком аккуратно подстрижена, волосы слишком заботливо уложены, он явно был не прочь обратить на себя внимание, но природная обворожительность заставляла забыть об этих ухищрениях кокетства, которое ему прощали все, за исключением моего хозяина.
Господин Тихо со своим гундосым ворчанием, широкой грудью и брутальными ухватками куда меньше этого человека мог сойти за дворянина. Тем не менее из них двоих именно он прикатил в красной карете с гербами рода Браге, запряженной четверкой вороных, притом в сопровождении пастора из Гуннсё, двух человек из Роскилле и слуг.
Вечером Педерсен распорядился, чтобы гостю подали обед из десяти блюд, среди которых оказалось много рыбных, что было весьма некстати, принимая во внимание их спор по поводу права на ужение рыбы, а также несколько сырных, но Сеньор, к несчастью, сыра видеть не мог. Сестра и мать Педерсена, обе ни дать ни взять поселянки, сели за стол вместе с нами; в трапезе принимали участие также бургомистр Роскилле, его сын, еще двое юношей, одетых в черное, и пастор со слепым мальчиком по имени Карл, за которым приглядывал английский длинношерстый пес с выгнутым, как арка, хребтом; он часто прекращал сопеть, и, затаив дыхание, бросал на меня неприятно испытующий взгляд.
Во время обеда господин Браге приказал своим людям отправиться в Роскилле, чтобы там провернуть некое дельце. На следующее утро, поднявшись еще до света, я увидел на дворе шестерых всадников, они чего-то ждали. Когда Педерсен, в свою очередь, встал, Сеньор официально уведомил его, что разрывает их договор без обжалования и без выплаты неустойки, ссылаясь на то, что арендатор злоупотребил своими правами. Затем он велел, чтобы ему подали экипаж, и уехал.
В Копенгагене он приказал вделать железное кольцо с тяжелой цепью в нижнюю часть стены круглой крепостной башни и заявил мне: «Вот где вскоре предстоит обосноваться Педерсену». И, тотчас пустившись описывать все ступени падения, которые он ему готовит, изумился, приметив на моем лице тень жалости.
Как? Разве мне не подобает радоваться вместе с ним, видя унижение этого наглого разбойника?
— Могу ли я радоваться тому, что человека закуют в железа? — отвечал я. — И вы не окажете ему ни малейшего снисхождения?
— Никакое снисхождение не должно мешать торжеству справедливости.
— А как же Христос? Разве он не пожалел двух разбойников?
Я обратил к нему молящий взгляд, пытаясь пробудить в его сердце милосердие, которое, как я знал, было ему не совсем чуждо. Но он вместо этого заподозрил, будто я утаиваю от него некие опасные истины, и уже не мог думать ни о ком, кроме самого себя:
— Ты на что намекаешь? А ну-ка прекрати эти игры! Если ты связан с иным миром и что-то там проведал такое, что может быть мне полезно в этом деле, выкладывай! Слушаю тебя.
По справедливости он поступит или нет, это его нимало не тревожило. На следующий день он призвал меня в свою комнату на улице Красильщиков — так и вижу ее высоченные потолочные балки — и снова потребовал ответа, не будет ли ошибкой заковать Педерсена в кандалы.
— Зачем спрашивать, если вы сами знаете, что к чему.
— Я этого не знаю. И хочу узнать от тебя.
— Вы уже все обдумали, стало быть, так и должно быть, мне нечего вам больше сказать.
— Повторяю еще раз: у меня нет окончательного решения. Я стоял нагишом и трясся от холода, его лакеи в шесть утра подняли меня с пола, где я спал по левую сторону от его ложа, да к тому же вернее было бы сказать «подремывал», ибо отсутствие носа привело к тому, что он храпел, как дикий вепрь, и я, сопровождая его в путешествиях, из-за этого часами глаз не смыкал. Теперь же я ждал, когда служанка его сестры принесет мне одежду, в которой я должен был явиться на представление к некоему графу Рюдбергу, любопытствующему поглядеть на моего брата-нетопыря. В довершение всех бед меня терзала зубная боль, Ливэ обещала ее усмирить, приложив руки к моим щекам. Я так надеялся, что она с минуты на минуту появится здесь вместе с белошвейкой!
— Если не решаешься говорить, нынче же вечером будешь сидеть на цепи вместе с Педерсеном.
— Но к чему спрашивать меня, если вы наилучшим образом решили судьбу Педерсена и не намерены отказаться от своего замысла?
— Мне приятно было бы услышать, что это именно наилучшее решение.
— Что ж, так и есть, будьте уверены в этом, junker, — сказал я, присовокупив — вполголоса, но так, чтобы мое бормотание можно было расслышать — словцо, которым в спорах с ним иногда пользовался Ротман; ученики и наборщики за глаза тоже называли его так.
Эта ироническая обмолвка привела его в неописуемое бешенство, от последствий которого меня избавило появление белошвейки и Ливэ. Но уходя, он посулил, что мне не поздоровится, притом вскоре.
Мою дерзость питала мысль о том, что на цепь меня посадят рядом с Педерсеном, у которого такое благородное, кроткое лицо. Удовлетворение, которое я испытал, было тем острее, что Ливэ, подведя меня поближе к камину, потерла мой подбородок, и боль отпустила. Ее забавляло отвращение, с которым белошвейка поначалу отшатывалась прочь при виде моего брата-нетопыря.
«Знаешь что? — смеялась она. — Она боится, как бы твой братец не проснулся, когда она станет с тебя мерку снимать. Ну и дурища, а?»
Говоря так, она подталкивала белошвейку ко мне, мягко придерживая за плечо. Славная была девочка, такая же молоденькая, как сама Ливэ, но, невзирая на свои семнадцать, разодетая, словно матрона. Звали ее Фрукта.
«Смотри, как иссох твой братец, — продолжала Ливэ. — Не шевелится. Он разом и мертвый, и живой, сказать по правде, он скорее мертв, чем жив, зато уж этот (тут она сжала пальцами мое срамное место) куда как живехонек, ага, проснулся!»
Она покатилась со смеху. Фрукта, настолько же бледная и белокурая, насколько Ливэ была смугла и темноволоса, уступив уговорам, решилась коснуться ладонью моего брата-нетопыря. Ее подмышки пахли творогом. Потом, как недавно король Шотландии, а за ним и многие другие, она перенесла свое внимание на другую часть моего тела, которая, чуть тронь, напряглась до предела.
Слуга, что бродил по комнате, отошел в сторону при виде того, как Ливэ направляла руку Фрукты, а та приводила меня в неистовство. Похотливые, веселые, они щекотали друг дружку, вертелись, и я, оскверненный, но довольный, кончил на глазах двух этих девчонок, хохочущих от всего сердца. Затем белошвейка, утратившая серьезность последней, первой взялась за ум. Она посоветовала ничего не говорить Сеньору, который немного погодя вернулся, чтобы препроводить меня к Рюдбергу.
Мы проехали по неровным, размокшим от дождя улицам столицы никак не более чем один фьердингвай и остановились перед высоким зданием с узкими окнами, за которыми пылало множество свечей. Я думал, что Сеньор поднимется наверх вместе со мной, но меня оставили одного у озаренного факелами подножия лестницы.
Хозяин дома был в королевстве фигурой значительной, он приходился племянником Парсбергу, члену ригсрода, тому самому, что в молодости отсек моему господину нос на дуэли. Как мне рассказали позже, Рюдберг сверх того имел репутацию опытного моряка.
Два лакея проводили меня в комнату, заваленную картами, навигационными приборами, эмблемами, вымпелами, чертежами судов, деревянными моделями, изображающими разные участки города и еще не существующий порт Копенгагена. Там, возле светлого большого сундука, я наконец увидел этого гнусного субъекта лет сорока, с узким лицом и треугольной птичьей головой, с тяжелыми веками пьяницы. Он щеголял черным бархатным камзолом с серебряной бахромой, сапогами с тонким черным отворотом, такими огромными, что можно было подумать, будто у их владельца расплющенные ступни. Его серо-голубой берет свисал на ухо так, что, беря пивную кружку, он одним пальцем приподнимал его, зажимая в остальных кружевной платок, которым отирал пот со лба.
Какая-то женщина дрожащим голоском окликнула его и появилась было на пороге. Он с живостью ринулся ей наперерез, уверяя, что болен, и тотчас отослал прочь. При всем том он говорил чистую правду: стоило ему выйти из прихожей, как он явственно принялся блевать, после чего заорал злобным и плаксивым голосом, обращаясь к лакеям: «Пер! Бо! Йохан! Сказано же вам оставаться здесь, чтоб до полуночи были к моим услугам! Я прикажу вас повесить! А вы, сударыня, исчезните!»
Служитель, стоявший рядом со мной, не двинулся с места. То был белобрысый дородный парень, из-за этой промашки крайне раздраженный на своего хозяина.
Зато к моему он, уж не знаю, с какой стати, проникся расположением. А посему торопливо шепнул мне, чтобы я внимательно слушал, что он мне сейчас скажет. Я навострил уши.
Но тут, увы, вернулся граф Рюдберг и прервал его:
«Я умру от злости, эти мерзавцы меня доведут. Где Йохан? Я сей же час выброшу его в окно, я его изваляю в моей блевотине, я прикажу его удавить, изрубить на куски, кровь ему пустить, как быку нынче утром!»
Выкрикивая это, граф сжимал кулаки в смешной ярости, покачиваясь на своих хрупких лапках с острыми коленками, затем снова выскочил вон, пустившись на поиски этого столь необходимого ему Йохана, которого он нашел и велел отлупить палкой в коридоре. «Ай, ай!» — кричал несчастный. Послышался скрип отворяемой ставни, и я испугался, уж не осуществил ли его господин свою угрозу вышвырнуть провинившегося в окно.
Моего собеседника это не смутило. Не спуская глаз с двери, он стал меня уверять, что Тихо Браге надлежит очень опасаться его хозяина. Несколько лет назад, сопровождая графа на мыс Куллен, он собственными ушами слышал, как тот сказал, что он платит арендатору из Куллагора, чтобы тот нарочно позабывал зажигать «маяк астронома». (Именно тогда господин Браге, вместо него изобличенный в небрежности, из-за которой немало судов разбилось о скалы, был отрешен от своего фьефа и утратил расположение будущего монарха.)
Наконец интриган с треугольной рожей возвратился в комнату, возбужденный, но исцелившийся. Со сверкающими глазами и ясным голосом он прогнал прочь того, кто так существенно просветил меня, и сделал мне знак раздеться. Я приподнял свою серую рубаху и высвободил злополучного братца из кармана, заботливо пришитого портным, чтобы поддерживать его. Глядя на склонившегося надо мной графа, я почувствовал, как сердце сжимается от стыда и жалости к моему Сеньору: он послал меня сюда, чтобы позабавить этого вероломного негодяя, строящего при дворе губительные козни против него!
«Садись-ка сюда».
Он снял свои перчатки из черной козьей шкуры с отворотами. Руки у него были так же непомерно огромны, как ступни, и покрыты черной шерстью даже между пальцами.
«Какой феномен! — пробормотал он. — Эта живая химера и впрямь любопытна!» Он перестал мять моего брата-нетопыря и как бы по рассеянности запустил руку в другое место. Я, со своей стороны, даже не дрогнул. Еще и часа не прошло с тех пор, как мой мед излился в изобилии, а его физиономия внушала мне полнейшее отвращение. Такая бесчувственность, похоже, разозлила его, да к тому же он видел, что я пытаюсь уклониться от потайных блужданий его пальцев. «Ну же, не будь таким пугливым», — уговаривал он меня. Под конец он притворился, будто хочет сравнить размеры моего причиндала и стерженька братца, но сам все взвешивал на ладони первый, пренебрегая вторым. Потом, устав изображать скромность, вдруг принялся тереть себя сквозь ткань одежды, и его острые черты тотчас исказила гримаса похабного возбуждения, оно быстро дошло до крайности, отчего лицо так побагровело, словно граф поперхнулся глотком раскаленного питья.
Разом успокоившись, он отослал меня на кухню: три продолговатые комнаты со сводчатыми потолками, расположенные в подвальном этаже дома, мрачнейшем подземелье, озаренном красным пламенем громадного очага. Там кто-то хлопотал над пострадавшим лакеем Йоханом, он сломал ногу, пытаясь быстрее улизнуть от графского гнева. Выпрыгнул из окна. Его подобрали во дворе с переломанными костями. Несчастный лежал, растянувшись на лавке: его перевязывали, а он стонал и вскрикивал.
На столе, где разделывали бычью тушу, кровь раненого парня смешалась с кровью животного, издавая запах, от которого меня замутило. К тому же весть о том, что я ношу у себя на брюхе какую-то диковину, успела распространиться, слуги валом валили поглазеть на моего братца, шли один за другим, а повара, подобравшись вплотную, нарочно точили ножи. Они водили лезвиями по его хребту, приговаривая:
— Он не меньше гуся, да уж больно тощ!
— Не беда, — фыркнул один. — Может, все-таки разделаем его?
— Собаки его жрать не захотят, — вставил другой.
Мысленно я что было сил призывал моего Сеньора, заклинал его меня выручить. Он в то время был в гостях у одного родича королевы, дом которого находился в дальнем конце того же квартала столицы, где обитал Рюдберг, и, охваченный волнением, живо приказал отвезти его к графу.
Часа не прошло, как они явились оба. За мной послали в этот адский подвал, где я томился в плену. И очень вовремя: я уже был близок к тому, чтобы хлопнуться в обморок от ужаса. При виде господина Браге я подумал, что он издали услышал мою мольбу. Он поручил меня заботам своих лакеев и стал прощаться с Рюдбергом:
— Я вам весьма обязан… — сказал один.
— Для меня большая честь… — отвечал другой.
После множества церемоний и любезных врак они расстались еще большими врагами, чем раньше.
Со мной хозяин держался крайне сурово. Взгляд, брошенный им в мою сторону, когда я устраивался на подножке кареты, готовой углубиться в городские улочки, говорил о ярости, в которую приводило господина Тихо нынешнее состояние его дел. Он не мог бранить меня за то, что я провалил его хитрый замысел, ведь это бы значило в нем признаться. Также он не мог и оставить безнаказанным мое упрямство, в котором видел ответную хитрость. Но, как бы то ни было, он и не желал меня озлоблять чрезмерно жестоким наказанием, так как считал, что я способен из мести околдовать его.
За время этого пути под дождем много грязных брызг попало на мою серую одежду, но сердце мое было замарано еще сильнее. Из-за того, что улочки были слишком узки — двум экипажам трудно разминуться, мне часто приходилось спрыгивать на землю, и мои башмаки черпали грязь. Один из них соскочил с ноги. Я едва не отстал от экипажа. Возница бросил меня, совершенно растерянного, среди запертых лавок и каких-то бочек. Тут бы мне и конец, если бы меня не заметил лакей на запятках. Он крикнул «Догоняй!» и затащил меня к себе.
«Чего это ты ревешь?» — удивленно вопросил он.
Что я мог ответить? Мой хозяин отдал меня в руки этого ужасного графа Рюдберга — вот что было горько и стыдно. Но и эта печаль меркла в сравнении с той жалостью, которую я испытывал к нему. Даже если бы он бросил меня погибать, забытого или замученного дурным обращением, как тех разбойников, которых я видел в то утро у позорного столба церкви Святого Клементия — один из них был изнурен голодом, уже почти мертв, и никто, кроме меня, даже не глянул в его сторону, — но и тогда собственные горести не уязвили бы меня сильнее, чем невзгоды моего господина; ведь его ненавидели, он был осмеян, зависть и злоба то и дело затевали козни против него, а между тем он, столь же простодушный, сколь тщеславный, и вообразить не мог ни единой из тех ловушек, которые расставляли, чтобы его погубить.
В тот же вечер я от его сестры Софии узнал, нимало не удивившись, что Геллиус Сасцеридес, этот монстр, пытавшийся его отравить, тот самый, что хотел отрезать от меня моего брата, близко знаком с графом Рюдбергом и эти двое отлично ладят между собой.
Педерсена заковали в кандалы. Я при том не присутствовал, поскольку в наказание меня, как обычно, загнали под лестницу. Его конвой в полночь прибыл из Роскилле, он состоял из повозки — ее тащили вооруженные люди из челяди семейства Браге — и тех шестерых всадников, которых я приметил накануне.
Пленник был сперва помещен на втором этаже круглой крепостной башни, потом, когда «Веддерен» готовился к отплытию, его бросили в трюм, сгрузив туда же часть его приходно-расходных книг. Остальные должны были прибыть позже, на другом судне.
Я увидел его, когда он сходил с корабля на остров, на нем был плащ-дождевик с широкими рукавами, который зовут рейтарским, такие носят германские кавалеристы, его прямоугольный воротник был весь измят, шляпу он потерял, сапоги его совсем запылились в застенке, и он казался изнуренным. Но глаза Педерсена в свете тонкой свечи горели свирепым огнем, и я почувствовал, что Сеньору его не сломить.
Ведь ежели он его сюда привез подобным манером, если продержал шесть недель в подземной камере, то все это он сделал, чтобы заставить его отказаться от своих прав на Гуннсёгор.
А тот поклялся, что и не думает уступать. Его сыновья, и его племянник, и бургомистр Роскилле, без сомнения, сейчас добиваются аудиенции у государственного совета, у совета регентства или у королевы, чтобы принести жалобы на такое обращение со своим отцом, дядей и другом. Надо только набраться терпения и подождать.
У моего хозяина аж в голове помутилось от такого сопротивления. Многие видели, как он бродил по холмам острова, размахивая руками и сам себе что-то бормоча, будто спятивший ключник. Он целыми днями только и делал, что ломал голову, ища, как бы выпутаться из этой скверной истории без урона для чести, и без конца рассуждал перед Лонгомонтанусом, сколь далеко в сем деле простираются его права. Даже в подземной обсерватории Стьернеборга его ученому рвению случалось снова и снова отступать на второй план перед стратегическими замыслами, что рождались в его мозгу. Я был тому свидетелем, поскольку он опять, как раньше, привлек меня для запоминания результатов измерений, которые Ханс Кроль производил с помощью квадранта. Итак, я стыл у подножия холодной печи, с вожделением глядя на пламя свечки и слушая, как он гундосит, подмешивая к астрономическим расчетам расчеты придворного. То он бредил вслух о вмешательстве каких-то влиятельных персон, чья поддержка поможет ему одержать верх, то, желая отрешиться от этих низких материй, восклицал, что Сатурн или Марс всегда утешат его наперекор земным страстям.
Воспользовавшись ничтожным предлогом, он велел заточить меня на шесть дней вместе с Педерсеном. Нам не Давали ничего, кроме глотка воды и жалких крох жаркого, упавших с его стола. Слуга, что ни день, бросал нам еще кусок хлеба — преимущество, которого мне бы не видать, не будь рядом моего злополучного соседа, к которому челядь нашего хозяина питала большую приязнь. Что до меня, я, невзирая на окружающие потемки, все же благословлял судьбу. Педерсен в первый же день помог мне заклясть ужасы, которыми грозило пробуждение моей памяти. Видения, будоражившие мой мозг, утихли. Я признался ему, что отмечен уродством, которое заставило бы его отшатнуться от меня с ужасом, если б не спасительный сумрак. Зато мне воспоминание о его чертах, таких благородных, помогало сносить свой жребий, а его страдания наполняли мою душу великой жалостью.
Слегка дотронувшись до меня пальцами, он убедился, что я впрямь ношу у себя на боку недоразвитого брата. Тогда он стал задавать мне тысячу вопросов, и мои ответы, похоже, взволновали его. В оправдание моего хозяина я сказал, что, не будь его, мне бы не выжить. Так что он поступил со мной, как Бог с людьми: толкнул род людской в пучину страстей и мук, но без него они были бы не более сознательны, чем камешки у морского берега.
— А ты не считаешь, что лучше уж быть камешком?
Я бурно воспротивился, вскрикнул, что нет.
— И почему же?
Красота других достаточно отрадна, чтобы утешить меня в моем безобразии, сказал я ему.
Он продолжал расспрашивать меня, а я открывал ему свои самые тайные помыслы. Поговорив так какое-то время, он меня заверил, что из нас двоих я больше похож на Христа. На следующий день он повторил эту невероятную похвалу в тот самый миг, когда хозяин, потрясая подсвечником, один спустился в наш подвал, чтобы задать ему вопрос: «Ты наконец подпишешь отказ от аренды?» Педерсен отвечал, что ничего подписывать не станет, что с сожалением видит, как господин Браге сам себя ввергает в адскую бездну несправедливости, удаляющей его душу от Господа, и что он молится за него.
Глядя на нас, полуголых, Сеньор втайне упивался нашим унижением. Он часто подносил свечу, блеск которой резал глаза Педерсена, к самому его лицу, а я в эти минуты мог созерцать его профиль.
— Скотина, — прорычал он, — я тебя научу покорности! На что я осмелился ответить вместо него:
— Увы, к скотине вы были бы милосерднее, взгляните же, как он болен, не оставляйте его здесь умирать!
— Сколько доброты, с каким пылом ты меня просишь! Он что, околдовал тебя?
— Господин, — сказал я, — подумайте о том, какие нежелательные последствия будет иметь его смерть на вашем острове. Ваши противники при дворе тотчас сообщат о таком исходе ее величеству, а граф Рюдберг уж повеселится на славу, разнося повсюду эту новость.
— Что? Как это так? При чем здесь Рюдберг?
— Вы прекрасно расслышали, что я сказал, — отвечал я.
— Рюдберг — один из моих честных, надежных друзей.
— Вам приятно в это верить.
— У тебя есть причины, чтобы думать иначе?
— Сейчас не время говорить об этом.
— Что ж, когда тебе придет пора заговорить, тогда я тебя и выпущу.
С тем он удалился.
На острове стояла такая стужа, что мой товарищ по несчастью захворал: при дыхании в груди у него свистело, он кашлял, сплевывал мокроту. Считая, что погиб, он теперь уже думал о том, что для блага своих сыновей согласен умереть, не уступая, дабы их права остались за ними после его смерти.
— Хорошенькое дело, — говорил я ему, — если вам отдадут должное, когда вы будете лежать в могиле! Если не подпишете, вам не выжить, а ведь потом еще может наступить время, когда ваши права будут признаны. Подпишите и живите!
— Ты за кого болеешь, за господина Браге? Или все же ты на моей стороне? Может, он тебя сюда бросил, чтобы ты меня уговорил?
Было очень трудно убедить его в своей искренности. Он подписал, его на шестую неделю вытащили из темницы, отмыли, отправили отлеживаться на ферму Фюрбома, Ливэ лечила его, а на следующий день после Рождества его препроводили на корабль. Сеньор запретил мне видеться с ним.
Перед своим отъездом Педерсен поручил передать ему, что я, стараясь вырвать у него подпись, играл свою роль адвоката как нельзя лучше.
В тот вечер, когда мы ждали лунного затмения (господин Тихо и Лонгомонтанус возвестили, что оно наступит в половине шестого), Сеньор поднял свой стакан за блистательную хитрость, что обеспечила ему победу.
«Йеппе добился, что Педерсен подписал отказ от аренды, к тому же он мне очень хорошо объяснил, как опасно было бы позволить этому негодяю сдохнуть в тюрьме».
Обратясь к своей сестре Софии, он потрудился прибавить:
«Да я ведь хотел только припугнуть его».
Поскольку было заметно, что она в этом сомневается, он повернулся к сестрину жениху, ее новому избраннику Эрику Ланге, который был с ним в наилучших отношениях, так что Тихо Браге уже доверил ему опекунство над своими сыновьями на случай собственной кончины; к тому же хозяин восхищался его ученостью.
«На этом острове, где крестьяне так склонны к мятежу, — сказал он Ланге, — приходится управлять не иначе, как нагнав страху, я весьма о том сожалею, но ничего не поделаешь».
Собеседник склонил голову в знак мудрого одобрения Его согласие было притворным, однако мудрость являлась неподдельной.
Если бы уподобить алхимию горе, он восходил на нее по склону, озаренному солнцем (в отличие от Геллиуса Сасцеридеса, которому было сподручнее на теневой стороне, где можно в потемках якшаться с сатаной). Ланге мечтал покончить с голодом, накормить нищих, размеры овощей увеличить раз в десять и учредить на земле райское благоденствие. Он хотел умножить количество муки, а не золота. В этом он был неправ, поскольку в результате разорился. Подобно тем пленным птицам, которых София Браге у себя в Копенгагене держала в изысканной восточной клетке и обучала, ценя их голоса и пестрое оперение, он настороженно вытягивал шею при малейшей тревоге и радостно смеялся, заслышав любую музыкальную ноту. Рост у него был средний, лоб — широкий, руки — белые, нос — крючком. Его зелено-голубой камзол с серебряными полосками, накидка из черной саржи, отороченная волчьим мехом, башмаки из переливчатой тафты, мишура, щедро украшавшая грудь, — все это делало Ланге более женственным, чем его нареченная. К сорока годам он все еще не обзавелся супругой, да может, и не хотел этого. Софии Браге, когда она его отличила, пришлось самой убеждать брата, чтобы тот одобрил ее выбор, впрочем, последнее оказалось нетрудно. Эрик Ланге пользовался таким расположением нашего хозяина, что мог позволить себе даже замолвить за его столом словечко в защиту этого юнца Николаса Урсуса. Он сделал это в день затмения.
«В его лице вы лишились преданного ученика, весьма увлеченного открытием высоких научных истин», — так он выразился.
Сеньор заметил в ответ, что самое высокое открытие, каким Урсус мог бы похвалиться, — это обнаружение в библиотеке записной книжки, куда хозяин вносил результаты своих наблюдений. Ольсен застукал его однажды с этой книжкой в руках, тому уж лет пять. Суя свой нос куда не следует, этот индюк исхитрился присвоить хозяйский чертеж планетарной системы, который он распубликовал по всей Европе, перетолковав все наперекор здравому смыслу и утверждая, например, что орбита Марса не пересекается с солнечной, а полностью заключает ее в себе! Господин же добавил с братской приязнью:
— Твоя терпимость, эта слепота в отношении самых бесчестных из твоих друзей делает тебя еще безмерно дороже Для тех, кто искренен в своей дружбе.
— А все-таки я рад, — сказал Ланге, — что Урсус вот-вот получит должность математика при императорском Дворе. Он никогда не забывает при Рудольфе Габсбурге упоминать о том, как он восхищается вами и сколь многим он вам обязан.
— Льщу себя надеждой, — ухмыльнулся хозяин, — в один прекрасный день объяснить императору, что он обязан мне еще большим, чем можно вообразить.
Вновь прибывшие ученики и помощники навострили уши, ведь до них лишь теперь дошло, по какой такой причине он донимал их подозрениями.
Посещать библиотеку им было запрещено. Только Лонгомонтанус и Ханс Кроль имели доступ к записям господина Браге. Он без конца допрашивал молодых наборщиков, приехавших из Англии и Голландии, желая заручиться уверенностью, что они ничего не смыслят в астрономии. Гости, валившие к нему валом, отнюдь не всегда проявляли интерес к его системе, но замечая в ком-то желание познакомиться с ней, он разрывался между жаждой поделиться своими выводами и страхом, что их опубликуют где-нибудь без него. Приметив в ком-либо из своих питомцев потребность учиться, он предполагал, что она свидетельствует о самомнении, которое надлежит искоренить.
Он принимал их сидя. Новичок же был принужден, стоя перед ним, выслушать целую речь, причем хозяин разглагольствовал исключительно о самом себе. Наш «юнкер» им возвещал, что призвание к науке, рано открывшись в нем, отвратило его от мирской суеты, однако же он один из самых высокородных аристократов королевства. Что растрачивать свою молодость в завистливых придворных противоборствах он не пожелал. Что охота в его представлении лишена всякой привлекательности. Что недруги воспользовались его отсутствием в Кронборге, чтобы восстановить против него королеву и регентский совет. Но он восторжествует, все и вся посрамит, одарив мир системой, достойной Птолемея и способной раз и навсегда исправить ошибки, допущенные Николаем Коперником.
В тот раз, отнюдь не впервые насладившись этой темой, он не без досады приготовился выслушать юного Шандора Сакаля, и тот приблизился к нему.
Этот малый, незаконнорожденный отпрыск часовщика из Вены, смахивал на воробья. Его бедная одежонка напоминала соломенную кровлю, а черная шляпа торчала на голове, словно печная труба.
«Молчать, кому сказано!» — рявкнул хозяин.
Он встал, взял со стола-полумесяца свои часы, а салфетку швырнул на стол. Все то, что Сакаль не осмеливался произнести, уже было ему понятно: вычисления оказались ошибочными, затмение, предсказанное на шесть двадцать четыре, восемнадцать минут как кончилось.
— Что ж ты раньше не поспешил сказать? Где ты был?
— На наблюдательной скамье.
— Тебе потребовалось восемнадцать минут, чтобы пробежать расстояние в двести фаунеров?
— Да ведь там собаки, я их очень боюсь.
— Почему псы на свободе? Хафнер!
— Хафнер болен, Господин, — вмешался Христиан Йохансон. — Ливэ сидит с ним, но сделать ничего не может. Ему скоро конец. Он весь опух от водянки и просит, чтобы вы пришли.
— Чума на него, мне сейчас не до Хафнера! Лонгомонтанус и Кроль, идемте со мной, вы будете вести измерения, а Йеппе — Их запоминать. А вы, сестрица, навестите Хафнера вместо меня, я зайду повидать его завтра.
Еще не договорив, он напялил свой колпак, отцепил нос и со всех ног устремился в коридор, предшествуемый лакеем-верзилой с факелом в руке. Этот последний на пороге заколебался было, вспомнив о собаках.
— Вперед! — приказал хозяин.
— Они там, — пробормотал слуга, имея в виду псов. — Я вижу, как горят их глаза.
Но Тихо Браге смотрел не на собак шотландского короля, а на луну, уже пожиравшую тень Земли. Псы меж тем ярились, наскакивая на факелоносца, а тот защищался, отмахиваясь от них жгучим пламенем.
Сеньор шагал теперь впереди него, а я поспешал следом, стараясь не отстать. Но когда он оказался перед входом в Стьернеборг, один из мастифов кинулся ему наперерез. Мой хозяин храбро шагнул ему навстречу. Зверь отступил. «Вот видишь, — сказал мне Господин. — Достаточно не знать страха…»
Не стоило торопиться с похвальбой: пес прыгнул на него и сквозь плащ прокусил плечо. На шерстяной рубахе и супервесте пятнами проступила кровь. Он упал на колени. Я тогда схватил палку, торчавшую из той самой дыры, что осталась посреди ближнего купола на месте недавно умыкнутой статуи Меркурия, и обратил мастифа в бегство. Эта неприятность разом напомнила об утрате статуи, на возвращение которой, как я и предсказывал, мы уповали напрасно. И, сказать по правде, как только мы лишились покровительства крылатого бога, злая судьба неотступно ополчилась на нас.
Когда его сестре Софие наконец удалось уговорить господина Тихо навестить Хафнера, тот вошел и склонился над изголовьем больного лишь затем, чтобы увидеть, как бедняга испустил дух. Казалось, старик только и ждал его прихода, чтобы покинуть нас. Притом можно было подумать, что в смертный миг он хотел предупредить хозяина о чем-то ужасном, что открылось ему, когда он ступил на берег Леты; он вытянул вперед руку и озирался вокруг, словно бы его обступили видения, тающие на глазах. Но вот он обратил взор на Ливэ, которая с самого утра утоляла его мучения, и его веки закрылись.
Спустя десять дней настал черед Ханса Кроля: его убило воспаление легких, подхваченное в ночь затмения, но Сеньор, весьма неприятно пораженный смертью Хафнера, к нему не пришел. Наконец и слуга, покусанный псами шотландского короля, умер от лихорадки, чем вверг Господина в сильнейшее беспокойство, поскольку его собственная рана на плече все еще не затянулась.
В ту зиму нам часто пришлось бывать на погосте. Сеньор забросил все дела на острове, насколько смог: все улаживал свои отношения с регентским советом. Он приказал, чтобы псов короля Шотландии забрал из поместья Густав Ассарсон. Бог весть почему, но только господин Браге поручил этому юному паршивцу доставить их в порт Ландскроны. Не решаясь приказать, чтобы их уничтожили, он хотел отослать их своему брату.
Доверие, которое он таким образом оказывал сыну Ассарсона, больно задело меня и показалось не к добру. К тому же Густаву еще было поручено забрать из семейного поместья Кнутсторп, что в Скании, и сопровождать до цитадели Ландскроны ручного оленя по имени Хассельнёд (Орешек), дабы оттуда на первом же судне переправить его ландграфу Гессенскому. Но Густав, возвращаясь из фьефа Браге вместе с братом Сеньора и этим самым Орешком, которого он вел на веревке, не додумался напоить животное пивом, и олень, едва успев прибыть в цитадель, упал с галереи второго этажа и разбился насмерть — сломал себе шею.
Мне рассказал об этом Свенн Мунтхе, мельников сын. То, что за сим последовало, на первый взгляд легко было объяснить гневом хозяина: Густава Ассарсона нашли возле Лаэбринкской дюны, его череп был проломлен ударом камня.
— Сеньор то ли наказать его хотел, то ли рот ему заткнуть, — утверждал Свенн Мунтхе.
Конечно, потеря кнутсторпского оленя должна была привести Тихо Браге в чрезвычайно скверное расположение духа, да к тому же донесение, присланное его братом-комендантом, было крайне неблагоприятным для Густава Ассарсона, позже мне довелось видеть то письмо, Густав в нем назван «преступником, отменно ловко плетущим небылицы». Тем не менее я заверил сына Мунтхе, что предполагать, будто хозяин из мести приказал зашибить Густава камнем, совершенно немыслимо. Он слишком чтит Господа, чтобы покушаться на чью-либо жизнь.
Мы стояли у ворот дубильни. Помещение было разделено надвое. Справа находился станок, на котором скоблили кожи, слева — кадка для засолки мяса и рыбы. На створке двери висела лисья шкурка, которую Свенн убрал уже при мне. Смрад, царивший здесь, был омерзителен, но со мной теперь ни один из жителей деревни, за исключением юного Мунтхе, и словом бы не обмолвился, а мне было очень важно узнать, как они судят о моем господине.
— Ты слишком многого не знаешь, — сказал Свенн.
— А ты, значит, думаешь, что знаешь все? — спросил я.
Чтобы защитить Сеньора, я был бы способен признаться, что это я укокошил Густава, даже если бы пришлось тем самым возвести на себя напраслину.
Однако я и впрямь сделал это. В то утро, меж тем как я поджидал минуты, когда первый луч зари позолотит далекие башни королевского дворца, Густав расставлял неподалеку какие-то силки. Приметив меня, он подкрался со спины, вцепился в ворот и потащил назад, пытаясь удавить. Очки соскочили у меня с носа. В панике, задыхаясь, почти теряя сознание, я наудачу схватил камень. Провидение направило мою руку, удар пришелся по уху, и он был смертельным. Затем я помчался обратно в Ураниборг, достиг ограды, вскарабкался на насыпь и, весь дрожа, проскользнул на лестницу. Никто меня не заметил.
Господин Тихо еще находился в Копенгагене. Прошло несколько дней, прежде чем он начал расследование. Возвратившись, он приказал, чтобы братья Ассарсон, а сверх того еще мельник Мунтхе с сыном, явились в зимнюю залу. Мунтхе-старший, комкая в руках шляпу, сказал ему:
— Разве не вы наняли юного Густава, чтобы послать его в Ландскрону? Так лучше бы вам порасспросить слуг вашего брата и его моряков, чтоб выяснить, уж не из мести ли парня убили? Да и как еще поймут, чего ради вы ему доверили своих псов?
— Здесь я задаю вопросы, и сейчас я задаю их тебе! — рявкнул хозяин и снял свой медный нос, чтобы устрашить мельника.
Но этот прием уже не производил впечатления ни на кого, кроме женщин. Поселяне осмелели: вдохновленные примером Педерсена, они больше не боялись перечить ему. Теперь они смотрели на него в упор, не опуская глаз.
Старика Мунтхе тотчас заковали в кандалы, но уже наутро его пришлось выпустить, дабы избежать бунта. Что до меня, я не мог даже насладиться новой возможностью свободно бродить по острову, не рискуя столкнуться на узкой дорожке с Густавом Ассарсоном, ведь отныне я опасался всех и каждого. Меня преследовала мысль о потерянных очках. С ужасом я ждал, что их в конце концов обнаружат там, среди прибрежного песка и гальки.
— Ах, — сказал я сыну Мунтхе, — как судьба несправедлива ко мне! Еще недавно я мог приходить в кузницу к Ольсену, сидеть там и смотреть, как мельница твоего отца шлет приветы проплывающим тучам, а теперь вы меня гоните и браните за то, что я приближен к Сеньору.
— Об этом надо было думать раньше, — отрезал он.
Раньше чего? Что я им сделал, если не считать убийства Густава (которого мне никто еще не приписывал)? Увы! Я стал для них врагом по вине моего господина.
Вот почему, следуя его примеру, я и сам возненавидел их одного за другим: и беззубого притворщика Ольсена, облаченного в тряпье с подпалинами, скалящего в ухмылке свою щербатую пасть, как пес, что хочет укусить, и жадного, тупого рыбака Неландера, чья скаредность превосходила даже суеверие: он ни разу не бросил скиллинг в колодец, чтобы желание исполнилось; и папашу Мунтхе, мельника, который, когда я проходил мимо, осенял себя крестом, как бабы, да и всех их баб, их сыновей и дочек, их ублюдков (эти скоты спали друг с другом, как придется, даже отцы иногда приходили к дочерям); и наконец, Фюрбома, который все вымаливал у Сеньора привилегии за то, что приютил мадам Кирстен. Да к тому ж его старший сын обжимался с женой своего господина, а потом, мерзавец, еще обвинял госпожу Кирстен, будто в Ураниборге она допускает до себя учеников и помощников хозяина.
Нет, я был непохож на этих людишек с их низкими, мелкими и злобными душами, всецело поглощенными жаждой земных благ. Их поля приносили им куда больше, чем они утверждали. Они забирались в загон и крали уток, убивали козлят, чуть стемнеет, прокрадывались к прудам и затевали браконьерский лов, чтобы потом продавать наворованное морякам из судовых команд. И без конца ныли, что они-де на грани разорения.
Чтобы никто не болтал при дворе о том, что на острове завелся мятежный дух, господин Браге пробовал отделаться от своих визитеров, но бесполезно. Христиан Фриис, член королевского совета, в сопровождении супруги прибыв на судне с небольшой командой, прогостил на Гвэне четыре дня. Под предлогом, будто хочет размять ноги, он все разгуливал по острову, задавая тысячи вопросов. Допрашивал всех, вплоть до старого рыбака Неландера, лакеев и даже меня самого: его интересовали местные нравы и обычаи, наказания, праздники, соблюдение религиозных обрядов. Этот Фриис вечно ходил без шляпы, а длинные волосы, как казалось, намеренно присобирал за ушами. У него была узкая рыжеватая бородка, прозрачная, как фазанье крыло. Его жена, почти совсем слепая, передвигалась в окружении четырех лакеев, седоватых или белых как лунь, за которыми он неусыпно надзирал.
Свенн Мунтхе долго толковал с ним о чем-то возле отцовской мельницы. На основании разговора, случившегося промеж них в тот день, он меня уверял, что деревня в скором времени «терпением и хитростью» одолеет Господина.
Что до Сеньора, он торопился закончить свои вычисления. С января до начала лета он отослал прочь не менее десятка молодых людей, которые приехали поучаствовать в его трудах. Одни оказывались слишком глупы, другие чересчур заносчивы, третьи не в меру ленивы или склонны заводить излишне близкие отношения с поселянами.
Иные к тому же питали тайную слабость к системе Николаса Коперника — подозрение, которым он изводил всех своих гостей, будь они даже более чем равнодушны к науке астрономии, подобно, скажем, аптекарю Фальстеру или Паулю Ротте, которым он той весной очень увлекся, ибо последний утверждал, что обеспечил себе состояние посредством алхимии.
В ожидании сих умозрительных сокровищ, пока они еще не привалили, Сеньор ограничивал некоторые свои расходы. Но урезать текущие траты он не желал. После смерти Хафнера, бережливого виночерпия, размах его пиршеств увеличился, стол так и ломился от быков, каплунов, гусей, уток, чтобы почтить гостей, подавали блюда с шафраном, виноград, привезенный из Дамаска, вина из Франкфурта и Богемии. Кроме музыкантов, которых заманила на остров госпожа Кирстен, через посредство Софии Браге, любительницы драм на латинском языке, приглашали также и актеров. Три месяца подряд Сеньор заказывал новые астролябии, секстанты и квадранты. Его типография обходилась ему дорого, так как там работали именитые граверы. Мастера-бумажники, подобранные им для работы на мельнице в Голландской долине, получали изрядную плату и жили в таких же условиях, что и придворные, за исключением того единственного, кого заподозрили, будто он в мужицкой ссоре прикончил Густава; этот сразу же и уехал.
Сеньор задумал сократить если не текущие домашние расходы, то траты, сопряженные с обязанностями, которые накладывали на него его должности. Содержание королевской капеллы в Роскилле — вот, без сомнения, самая важная из всех его задач, но и пренебрегал он ею наиболее упорно. Всякий раз, когда его сестра София высаживалась на острове, она принималась корить его за это. Близкое окружение королевы также роптало. Ветхость, в которую пришли своды здания, вселяла тревогу. Не менее остро нуждалась в починке внешняя стена с кирпичным выступом, изображавшим, как я уже упоминал, две простертые к небесам длани, однако и эти работы отнюдь не производились. Зато Сеньор вот-вот должен был закончить печатание книги, каковая прибавит блеска славе датской короны: он рассчитывал, что в награду за это юный принц сможет повлиять на Совет регентства, чтобы последний взял на себя расходы по восстановлению гробницы его отцов.
Этого не случилось. Будущему Христиану IV было суждено достигнуть возраста своей коронации, так и не возымев к звездам иного интереса, кроме того, что связан с их использованием в судовождении; когда же со временем он согласился посетить остров, то счел, что для постижения сих материй ему довольно этого единственного визита.
Другой целью его посещения было, увы, измерить гордыню Тихо подобно тому, как дровосек измеряет большое дерево, прежде чем срубить его, но об этом толковать еще не пришло время.
Пока же злополучного Педерсена отрешили от пользования землями и озером Гуннсё. Люди господина Браге явились в Гуннсёгор и забрали остатки поземельной росписи поместья. Когда счета и документы за четыре года были перевезены на остров Гвэн, в том же марте месяце Сеньор незамедлительно отправил их ко двору в Хельсингсборг, опасаясь, как бы его не упрекнули, что в этом деле он заменил правосудие произволом. «Теперь увидим, кто был прав, а кто виноват!» — кричал он.
Судьи в Хельсингсборге без колебаний объявили, что правота не на его стороне. И верховный суд два месяца спустя это подтвердил. Ему было предписано возвратить Педерсену все его документы без дальнейших проверок. «Увы, — сказал Сеньор, — я и помыслить не мог, что у бургомистра Роскилле столько влияния на приближенных королевы, на Хака Ульфстанна (одного из судей) и на Парсберга (погубителя его носа). Впрочем, это не важно, у меня остаются наука и слава моих трудов. Настанет день, когда будущий государь воздаст мне должное».
Да я-то видел, что, несмотря на всю эту отрешенность, он плетет интриги, пытаясь обойти препятствие.
Это случилось, когда нас покинул Христиан Йохансон. Мы смотрели вслед кораблю, увозящему его к берегам Скании: все собрались на галерее второго этажа — Лонгомонтанус, юный Тюге, возвратившийся из академии Серо, да еще один датчанин, уроженец острова Мён, волосатый брюнет, одетый, как молодой священнослужитель, за исключением лишь пояса цвета голубиного горлышка. Звался он Мунтером, а здесь священнодействовал в роли нового наставника сыновей Браге. Над старшим из них он подтрунивал, ибо юноша страдал любовным недугом. Служанка Софии, в которую Тюге, по его словам, был без ума влюблен в прошлом году, когда его отослали в Сканию, на время разлуки была забыта: он проникся чувством к Ливэ и пылал вплоть до возвращения, ибо сердце его не терпело праздности. Этот парень вел непрестанную борьбу со злополучной страстью, чем немало раздражал отца, который, впрочем, давал понять, что предпочитает ему своего второго сына Йоргена, который был на два года моложе, столь же строптив и непоседлив в учении, а одарен и того меньше. Их наставники часто сменялись, как обычно бывает, когда отцы слишком тщеславны, чтобы усомниться в способностях своих детей.
Потомки Тихо Браге не унаследовали гениальности родителя, что в корне противоречило его планам. Без духовного превосходства им было невозможно занять в обществе положение, соразмерное отцовскому. Им, рожденным от простолюдинки, никак иначе не возвыситься. Оставшись такими же глупыми, как она, сыновья ничего не достигнут. Итак, за исключением дочери Магдалены, которая его обожала, хотя он отвечал на это полным безразличием, все дети Сеньора оказались на стороне матери. Они питали к ней самую нежную привязанность, выказывали явственное презрение к астрономическим расчетам, назло притворялись, будто занимаются искусством, и ужасно любили музыку за то, что отец ее не выносил.
Вот почему его оскорбляли мои таланты, хоть ему то и дело приходилось прибегать к их помощи. В тот день в его взгляде, свободном от малейшего проблеска доброты, я прочел любопытство и смекнул: он что-то задумал.
«Ты ничего не потерял? Какое-нибудь приспособленьице, которое тебе пригодилось бы, чтобы созерцать даль?»
Я был всецело во власти печали, глядя вслед уплывающему Христиану Йохансону, который сумел облегчить мой страх перед Господином, открыв мне, кроме некоторых сокровенных черт его характера, историю его детства.
Сам-то он узнал ее от старины Хафнера. Наперекор стоявшей между ними полувековой разнице в возрасте Христиан Йохансон был в самой сердечной дружбе с нашим управляющим. К тому же именно смерть старика побудила его оставить наш остров. Вместо того чтобы удерживать, Сеньор снабдил его самыми горячими рекомендациями и направил в Виттенбергский университет, словно и в нем видел неудобного свидетеля своей жизни, которого лучше удалить (по крайности, если не считать симпатии Христиана к учению Коперника единственной причиной их расхождения).
Незадолго до того, узнав о нашем добром согласии и столь же добром соседстве на четвертом этаже Ураниборгского дворца, хозяин нас разлучил, отправив меня жить в павильоне со слугами. Но помешать разглашению секрета было уже поздно — я успел узнать от Христиана горько печалившую господина Тихо, хотя он в том не признавался, тайну его детских лет: в самом нежном возрасте Сеньора оторвал от родного очага его дядя Йорген Браге, который не мог иметь наследника и не сумел договориться со своим братом Отто насчет взаимно приемлемых условий усыновления. Он нанял головорезов, те захватили ребенка в Кнутсторпском дворце, и он растил его так, чтобы по собственному образцу привить мальчику страсть к охотничьей потехе и прелестям служанок. (Потому-то все и вышло наоборот.)
— Так что же, — настаивал Сеньор, уперев руки в бока и меряя меня таким взглядом, как будто я был его псом Лёвеунгом и он застал меня выходящим из кладовой, — ты не думаешь, что тебе кое-чего недостает?
— Да, правда, — отвечал я без промедления. — Я забыл очки немца во флигеле типографии.
— Тогда что же они делали на Лаэбринкском берегу, где я их обнаружил?
С этими словами он протянул мне очки, но сделал вид, что колеблется, отдавать ли.
— Бедняга Густав мог их там оставить после того, как он их у меня украл, — сказал я, тотчас водрузив очки на нос.
Я притворился, будто вглядываюсь вдаль, смотрю в северную сторону, потом в южную, скольжу взглядом по медной кровле, созерцаю берег Скании, что тянется до мыса Куллен, сам же думал о том, что мне поведал Рюдбергов слуга. Тут-то, чтобы скорее покончить с разговором об очках, я вдруг воскликнул: «Знайте, что граф Рюдберг подкупил арендатора в Куллагоре, он нарочно забывал зажигать доверенный вашему попечению маяк, чтобы это приводило к кораблекрушениям! Этот человек, желавший нарушить ваше счастливое согласие с покойным королем Фридрихом, не заслуживает доверия, коего вы и поныне удостаиваете его!»
Вместо того чтобы обругать меня за дерзость, он промолчал. Потом сказал:
— Кто еще, по-твоему, хотел бы навредить мне?
— Геллиус Сасцеридес! — выпалил я без колебаний. Увы, он подозревал, что я ненавижу этого человека с тех самых пор, когда тот замышлял отделить меня от моего брата. А я-то говорил не столько о прошлом, сколько о грядущем. Я возвестил ему, что Геллиус окажет самое погибельное влияние на его жизнь «вплоть до самого конца».
Упоминание о конце его жизни произвело на хозяина сильное впечатление, тем паче что за ним последовало явление весьма необычное. Я не был к нему причастен, хотя позже он заподозрил, что это все вызвано моими дьявольскими штучками.
Меж тем как наставник Мунтер и Лонгомонтанус болтали с Сакалем, стоявшим внизу, возле колонны, на которую опиралась галерея, я, поправляя очки у себя на переносице, указал хозяину на море, даль которого расстилалась у него за спиной, и спросил: «Вы видите то, что вижу я?»
Бенте Нильсон меня предупреждала, что из вод Эресунна всплывают порой призрачные земли. Но это видение превосходило ее рассказы своей невероятной отчетливостью.
Перед нашими глазами явился другой остров. Было ясно видно, что он не примыкает к берегам пролива и отстоит от нашего берега по меньшей мере на три фьердингвая. Город, что можно было различить на нем, не походил на Копенгаген. Его порт словно бы окружали покатые холмы, окутанные снеговым покрывалом, а ведь у нас стояло лето. Но главное, что поражало, — это число, размеры и вид кораблей, ведь некоторые из них были лишены мачт, притом очень многие по своей длине раз в десять превосходили даже самые большие суда королевского флота. А у одного даже была светящаяся лента на румпеле. Другие сигнальные огни плавали в ясном небе над кровлями.
— Что это? — пробормотал Сеньор.
— Я об этом знаю не больше вашего, но если вы тоже это видите, значит, мне не примерещилось.
— Лонгомонтанус, Сакаль, что вы там видите?
— Ничего, господин.
— Я же внизу, — напомнил Сакаль.
— Корабль вдали, — сказал Лонгомонтанус.
— Черт возьми! Да их там добрая сотня! — отозвался хозяин.
Он стал скликать свою челядь, приказал поднять трех лакеев с постели — все напрасно: никто, кроме нас двоих, ничего не увидел. Сеньора это сильно взбудоражило. Местное предание гласило, что подобные видения — мрачное предвестие, и наша судьба это подтвердила, так как на острове появилась чума.
Возможно, та эпидемия была и не чумной, но вокруг нее объединились все мрачные пророчества. Труп старого Ассарсона предали огню, потом сына Ольсена, Элиаса, постигла та же участь, а жена Элиаса бросилась вниз со скалы Гамлегор. Их четверо детей умерли почти одновременно. Вдова Ассарсона с помощью единственного сына, который еще держался на ногах, на носилках принесла к ограде Ураниборга своего последнего больного. Несчастных гнали прочь, страшась их недуга, но они все возвращались.
София Браге не послушалась брата. Она вышла без сопровождающих, чтобы поодаль, на развилке дорог, оказать им помощь. Увы, все было напрасно: и ее мышьяки, и советы Ливэ. Она никого не смогла спасти. А поскольку Сеньор боялся, что она и ее служанка могут теперь занести в дом заразу, София приказала снарядить ее корабль и покинула остров.
Впрочем, Господин и сам собирался сделать это вслед за ней. Он решил бежать в Копенгаген под предлогом, будто ему не терпится повидать своего старшего сына, чтобы затем повезти его во Франкфурт к своему доброму знакомцу, владельцу типографии Хесселю.
Поселяне не могли простить ему этого намерения бросить их в беде, даром что от задуманного бегства ему пришлось отказаться. Подошло время отплытия, и вот накануне намеченного дня он узнал, что каталог Лонгомонтануса насчитывает 666 звезд, а ведь это — звериное число Апокалипсиса! Столь зловещее предзнаменование вынудило его воздержаться от путешествия. Он остался: затворился в библиотеке и сосредоточился на надзоре за своим сыном Йоргеном, дабы побудить последнего к более ревностным занятиям, мне же, опасаясь, как бы мое присутствие не навлекло новых бедствий, поручил вместе с Сакалем и лакеем Хальдором отправиться к Софии Браге в Копенгаген, где нас ждал его старший сын Тюге; оттуда нам полагалось двинуться во Франкфурт, куда он дважды в год посылал своих людей, дабы закупать книги. Он заблаговременно известил о моем прибытии, пообещав владельцу типографии Вильгельму Хесселю, что тот сможет сам испытать дивные возможности моей памяти. В последнюю минуту он велел также передать письмо его сыну Тюге, и мы отправились во Франкфурт вместо него.
Итак, прохладным осенним утром мы покинули Копенгагенский порт и по серебристой морской глади двинулись к Ростоку. Юный Тюге Браге, по обычаю академии Серо с ног до головы одетый в черное, напустил на себя победоносный вид и, видимо, наслаждался этим путешествием. Он весело расточал мне знаки своей дружбы и заставил пообещать, что я не стану рассказывать его отцу о любовных шашнях, которые он не преминет заводить во время пребывания в Германии. В конце концов он заверил, что сумеет избавить меня от бремени моего нынешнего положения. Когда? Как только устроится его собственная судьба.
— До этого вам еще далеко, — возразил я. — И мой жребий меня не тяготит.
— Прикинь только, какой барыш тебе будет от твоего братца-нетопыря, если выпадет развлекать какого-нибудь принца.
Лишенный возможности обеспечить себе положение в обществе собственными силами и достоинствами ума, юный Тюге с вожделением завистника взирал на чужие богатства. То, что его отец с таким нескрываемым презрением относился к владельцам земель и всякого добра, распаляло дерзость сына, который был не прочь и в этом выказать свое отличие от родителя. Он расписал мне существование, ожидающее меня в случае, если я постараюсь приобрести достаточно пристойные манеры, чтобы быть представленным к германскому императорскому двору. Тамошние принцы славились своей любовью к разным диковинам. Брат Рудольфа Фердинанд Тирольский, жил в окружении целой армии карликов и великанов. Рассказывали, будто он вывез из Португалии и поселил в своем дворце в Инсбруке семейство людей-львов, чьи тела и даже лица сплошь покрыты шерстью. Их дети в своих белых воротниках походили на котят, украшенных бантами, — так рассказывал покойный друг его отца, французский посол Дансей, видевший их в свои юные годы.
Я прервал его живописный рассказ, чтобы сообщить, что не стремлюсь покинуть остров.
— Неужели ты хочешь провести всю жизнь среди этого отребья?
— Я хочу сохранить уважение моего господина.
— А ты уверен, что оно того стоит?
— Оно стоит той цены, которую я за него даю.
— Мой отец смеется над тобой и твердит: «И как мне в голову взбрело сохранить жизнь этому демону, не знаю, что с ним теперь делать, он мне противен!» Да, он в точности так говорил о тебе моей матери.
Его слова ранили мое сердце. Чтобы заклясть тщетную досаду от сознания, что хозяин не любит меня, я решил сам любить его. Усталость, заставлявшая его снимать свой нос, чтобы подышать вволю, наполняла меня сочувствием. Когда наши глаза встречались, из моего взгляда он причащался той мере братского понимания, что не ведает неравенства, сколь бы он ни превосходил меня как мудростью, так и положением. Право слово, мне казалось, что мое присутствие постоянно необходимо ему. Ведь мое физическое безобразие намного превосходило его собственное, и я отвлекал на себя жалость его гостей. Если я восхищался им, если боялся за его жизнь, с беспокойством прикидывал, насколько ему доверяют при дворе, и трепетал за судьбу его трудов, то вовсе не потому, что от этого зависела и моя участь. Его сын, казалось, вдруг понял это:
— Ты что же, любишь его?
— Как можно не чтить того, кто даровал тебе жизнь? Меня бы стоило отхлестать за такую дерзость, но он и не подумал поднять на меня руку. Он стыдился той ненависти, которую внушал ему его родитель. Грубость Тихо Браге в отношении своей жены, презрение, что он питал к невеждам, равнодушие, с каким он третировал своих дочерей, и требовательность, которой он изводил сыновей, — все это возмущало Тюге. Но он прислонился затылком к мачте судна, которое стонало и поскрипывало под крики чаек, поглядел, полуприкрыв веки, на белеющие в первых утренних лучах берега Германии и с надменной иронией поблагодарил меня за то, что я, вознося молитвы за его отца, тем самым освобождаю его от сей заботы.
После медлительного плавания по огромной реке мы добрались до Ростока. Нас встретил Геллиус Сасцеридес, хотя никто не предупреждал, что он окажется здесь. Мерзавец, все еще наподобие петуха наряженный в зеленое, красное и оранжевое, получил от Тихо Браге изрядную сумму вкупе с поручением обеспечить наш переезд во Франкфурт, к владельцу типографии Вильгельму Хесселю.
Геллиус жил в том необъяснимом достатке, каким располагают предатели. Обитал он возле Ростокского порта в низеньком доме, крытом желобчатой черепицей, рядом с двумя голландцами того же возраста. Один из них, художник по стеклу, по уши влюбленный в свою молоденькую любовницу-немку, без конца ласкал ее. В его мастерской было столько роскоши и многоцветья, что я наглядеться не мог.
Здесь, в окружении алхимических печей, стеклянных трубок, сосудов, заполненных доверху свинцом, медью и сурьмой, среди кислых испарений, в чьих облачках играли лучи восходящего солнца, где вонь смешивалась с запахом пота, которым обливались подмастерья, нас посетил Эрик Ланге, нареченный Софии Браге. Крайне подавленный безденежьем, раздраженный, он, по-видимому, был осужден закончить в этом городе свои дни, наезжая в Данию не иначе как по случаю, урывками, коль скоро надобность вечно удирать от кредиторов мешала ему жить в свое удовольствие. На жизнь он зарабатывал, скитаясь по всей северной Германии, где пускал в ход свое умение приготовлять целебные составы и давал любознательным богачам из Ростока и Дрездена уроки алхимии.
Не знаю почему, а только он, похоже, отлично понимал, чего ради Геллиус Сасцеридес согласился вместе с нами отправиться во Франкфурт. Я же со своей стороны догадывался, что он его подозревает в желании навредить моему господину, в душе одобряет эту интригу, но не хочет ничего знать о ней.
Между тем Геллиус во все время путешествия, которое продолжалось целых четыре дня, изображал из себя весельчака и был даже забавен. Запросто, накоротке вел себя с трактирщиками — я видел, что на каждом новом ночлеге он все бойчее налаживает с ними дружбу. Приметив уныние юного Тюге, он заверил парня, что вовсе не склонен «мешать молодости предаваться присущим ей страстям»: следовало понимать, что во Франкфурте, как только мы там окажемся, сыну хозяина вольно пропадать, сколько вздумается, в постелях служанок — отцу ничего об этом не расскажут.
Сверх того за время пути Геллиус в полной мере просветил меня насчет Коперника. К той минуте, когда нашему взгляду предстали горы, обступившие Франкфурт, и те величавые лесные ландшафты, каких мои глаза еще не видывали, память моя по его милости уже была начинена всеми противоречившими друг другу теориями касательно небесных сфер, начиная от Кикета Сиракузского и Гераклида Понтийского.
Он мне также сообщил, что у Вильгельма Хесселя, владельца типографии и друга Тихо Браге, нас ждет встреча с чрезвычайно учеными людьми. Один из них, итальянец Иорданус Брунус, которого Филипп Ротман, математик ландграфа Гессенского, всегда называл поистине великим человеком, наделен памятью, чуть ли не превосходящей мою, если сие возможно.
На беду, сам Ротман, тот, кому я был обязан своими очками, кто проявил ко мне сострадание, когда все прочие еще взирали на меня с отвращением, не мог встретиться с нами во Франкфурте, он уже давно тяжко хворал. Сеньор при мне уточнял, что Ротман страдает французской болезнью, и это в его устах звучало так, словно бы убежденность в правоте Коперника стала причиной порчи нравов, погубившей несчастного.
Для Геллиуса Сасцеридеса не было тайной, откуда у меня появились очки. Он знал, как я восхищаюсь Ротманом, который ткет нити своей памяти и цветные ленты к плащу прицепляет с изнанки. Итак, он постарался уверить меня, что Ротман чрезвычайно высоко ставит итальянского философа, которому он собирался меня показать во Франкфурте, того самого Джордано Бруно, с которым мы и впрямь увиделись, как только прибыли, посетив его на дальней городской окраине, где он жил в доме старого сторожа монастыря кармелитов. Близкое соседство обители было ему необходимо на случай, ежели потребуется убежище, ибо он истощал терпение Церкви, преступая в том разумные пределы, и жил теперь, объявленный вне закона.
«Мое дорогое дитя, — сказал мне итальянец при встрече, — я наслышан о твоих талантах; в этом городе мне нельзя задержаться, но настанет день, и я навещу твоего господина Тихо Браге, если он согласится меня принять и если зависть, коварство моих врагов и хитрости всех тех суетных невежд, что мешают философии прокладывать свой путь на земле, не воспрепятствуют моей встрече с тем, чей дух столь возвышен и благороден».
С той поры, как Сеньор позволил мне присутствовать на его диспутах об астрономии, я научился понимать латинскую речь, благо знакомство с «Эмблемами» Альциато помогло мне постигнуть ее законы и пользоваться ими. Но в устах Джордано Бруно этот язык звучал на итальянский манер, он гнусавил, почти как мой господин: «де революционнибус орбиум тшелестум. Де квиннтуплитши сфера», да еще и распространялся то о глупости Аристотеля, то о людском злонравии, словно опьяненный собственным красноречием встряхивая крупной головой на нежной цыплячьей шее.
Был он тощ, весь в черном, с громадным черепом, туго обтянутым кожей. Виски его провалились, щеки тоже, из-за этого даже казалось, будто перед тобой лик мертвеца. Черные настороженные глаза, сверкая на этом изможденном лице, делали его похожим на кота, который сомневается — не пора ли удирать. Нос его, тонкий и кривой, как сабля, так привлекал взгляд, что мог бы тем самым оскорбить моего господина, хотя, сказать по правде, это было бы весьма безобидное оскорбление, ежели сравнить с теми, которые ему впоследствии еще предстояло изрыгнуть.
В первый вечер, когда мы с ним вместе сидели за ужином (наша компания потом заночевала там же, в обители кармелитов), он, склонясь над моим братом-нетопырем, завел туманную речь о кентавре Хироне, которого, по его выражению, «весьма уместно уподобить моему седоку, похожему на упряжь, сделанную из клочка кожаных кюлот, нашитого поверх камзола». Потом он прозвал меня «ослом Меркурия», примиряющего противоположности. Насчет Меркурия он мне пояснил, что это бог-посланец, вечно связующий существа и явления тонкими узами, будь то хотя бы и узы памяти. Его слова на меня сильно подействовали, причиной тому была статуя Меркурия, недавно содранная с купола Стьернеборга, причем сделавший это герцог Брауншвейгский, господин властительный и злобный, наперекор своему обещанию так и не выслал нам копию.
В конце концов Джордано Бруно, пожелавший, чтобы его называли Ноландцем, коль скоро он прибыл сюда из итальянского города Нолы, замороченный собственными речами, стал проклинать разом и религию папистов, и протестантскую. Когда же Геллиус, смеясь, напомнил ему, что он здесь находится под покровительством кармелитов, Бруно поклялся, что не побоится хоть сейчас повторить свои слова в лицо самому настоятелю ордена.
Потом он отпустил грубую шутку по адресу юного Браге, задремавшего на дальнем конце стола. Он выразил сомнение, способен ли отец этого парня веровать хоть во что-нибудь, и заявил, что для Тихо Браге существует лишь одно божество — собственная персона. К тому же последний не ответил ни на одно из его многочисленных писем, самые ранние из которых он отправлял еще из Англии через посредство французского посла Дансея. (Я как раз накануне из рассказов Тюге узнал об этом человеке — том самом, что видел португальских детей-котят при дворе Фердинанда Тирольского.) Бруно уточнил, что познакомился с ним еще в юности, при дворе французского короля Генриха III, Дансей «вполне разделял вкусы своего монарха, имевшего пристрастие к той дичи, что в шерсти».
Со своей стороны, Бруно заверил нас, что сам он предпочитает дичь в перьях, причем скорчил умильную физиономию и отвесил галантный поклон супруге хозяина дома, владельца типографии Вильгельма Хесселя.
Те первые письма, с коими Джордано Бруно обращался к Тихо Браге, были десятилетней давности, за эти годы он, до смерти устав от английских распрей, бежал в Германию, учился и публиковал свои труды в Виттенберге. Впоследствии Ротман несколько раз пытался замолвить за него словечко перед господином Браге, чтобы тот пригласил его к себе на остров, но бедняге Теофило (сам же Бруно и наградил себя этим прозвищем) так и не удалось уломать непреклонного датчанина. А между тем, твердил мне ученый итальянец, они братья, это кровная связь, о, сколь неразрывная! «Как у вас двоих!» — заключил Джордано Бруно, тыча перстом мне в брюхо.
На этих словах, заставивших меня призадуматься, мы в тот первый раз и распрощались. Когда же мы вторично посетили Вильгельма Хесселя, владельца типографии и друга моего хозяина, Джордано Бруно на закате дня заявился туда и возвестил, что нам без промедления надобно отправляться в дом по соседству, где он в окружении ареопага будет вести диспут о бесконечности миров и прочих занимательных материях. А перед тем мы еще потолковали о моей памяти, которая внушала владельцу типографии Вильгельму Хесселю немалое любопытство и являлась, собственно говоря, причиной моего присутствия здесь.
Вильгельм Хессель был большой эрудит, в высшей степени напоминавший лебедя как величавой повадкой, так и черными насупленными бровями. Его дружба с моим хозяином завязалась в Германии, в годы их совместного виттенбергского ученичества. Он был свидетелем ссоры, вспыхнувшей между Тихо Браге и другим знатным датчанином Мандерупом Парсбергом, той самой, вследствие которой Сеньор утратил кончик носа. За этот случай, впрочем, упомянутый Вильгельмом Хесселем лишь вскользь, Джордано Бруно тотчас ухватился, воскликнув:
— Сколь хитроумными путями ведет нас Провидение!
Засим он распространился о том, что, лишившись носа, властитель Урании сам себе закрыл доступ к суетным усладам придворной жизни. Он счел уместным заключить подсказанный разумом союз с женщиной низкого рода. К тому же, прибавил итальянец, по мнению Дансея (вплоть до преклонных лет, когда подкралась смертельная болезнь, жившего в окружении миньонов по примеру своего не в меру прославленного подобными наклонностями короля Генриха III, коего Бруно неоднократно за это порицал), астроном — не кто иной, как «евнух, оскопляющий сам себя».
Как большой знаток Англии и Шотландии, обитатели которых были ему ненавистны, Джордано Бруно намекал на короля Якова; он называл этого монарха «Ганимедом его наставника Бьюкенэна», утверждая, что последний сверх того помог воспитаннику погубить свою мать Марию Стюарт. Итальянец был осведомлен о двух визитах юного венценосца на остров Гвэн и о том почтении, какое он якобы питал к Тихо Браге. Я сообразил, что все это известно ему от Геллиуса.
Под конец, насколько я мог судить, не вполне понимая его латынь, он заговорил о ком-то мне не ведомом, именуя этого беднягу «ширмой для рогоносца»; он казался себе необычайно остроумным, его черные глаза вертелись в орбитах, бойко шныряли по лицам собеседников, как будто собственное злоречие разом опьянило его.
У жены хозяина дома Вильгельма Хесселя были две маленькие собачки турецкой породы, из тех, что богатые дамы из северной Германии целыми днями таскают на руках, прижимая к груди. С недавних пор эта мода достигла и здешних мест. Бруно стал насмехаться над такой призрачной заменой любви. Он, только что отпускавший хозяйке комплименты по поводу ее красоты, теперь, напротив, осыпал ее колкостями столь оскорбительными, что я подумал: «Эта женщина искренно, всем сердцем любит своих собак, зато мужчина вроде него таких чувств не испытает даже к родным детям».
Вильгельм Хессель, раздраженный этими наскоками, да и общей невразумительностью его болтовни, перевел разговор на удивительную память, коей меня одарила природа, демонстрируя ее посредством обычных способов: «Ну-ка, сколько всего букв в третьем параграфе? А какая там двадцать восьмая буква?» — и так далее.
Однако у итальянца было в запасе много соображений также и насчет памяти. Она была его единственным талантом, вот ему и приходилось выжимать из нее все прочие, и он понимал, что это обстоятельство ни от кого не ускользает. В трактате «De umbris idearum» он описал, как использует свой дар.
«Запоминая предметы и связанные с ними понятия, вмещая в себя присущее природе многообразие форм, человеческий мозг способен осознавать конечное единство бытия, иначе говоря, познать Бога», — сказал он мне.
Его метода заключалась в том, чтобы слоги, составляющие слова, обозначать посредством образов животного мира. Он изобрел тридцать знаков, чтобы через них представить различные свойства памяти; я по сему поводу заметил, что ему, верно, стоит немалого труда заменять природное искусственным.
— О чем это ты толкуешь?
— Я хочу сказать, что ваше колесо памяти, все эти теории запоминания служат лишь затем, чтобы порассуждать о даре, который вы получили не по своей воле. Вместо того чтобы благословлять Господа, наделившего вас талантом, вы прямо-таки присваиваете его себе. Вам бы следовало молитвенно обращать свои взоры к Создателю, а вы имеете претензию властью своего разума призывать его к себе, совсем как господин Браге, на которого вы так похожи, что дальше некуда.
Подобно моему хозяину, Джордано Бруно ненавидел, когда ему противоречили; я имел случай убедиться в этом два дня спустя, когда он собрал в одном месте пятерых довольно молодых людей в плащах и тонких студенческих воротниках да сверх того еще шестого, их преподавателя, все они явились послушать его, пока он не отправился в Венецию на встречу с великим Маджини, прославленным тамошним астрономом, которого Геллиус знал лично. Можно сказать, что перед тем, как его выдали, он по примеру Христа раздавал хлебы. У нас даже был свой Иуда Искариот в лице этого гнусного Геллиуса.
Мы сошлись в маленькой таверне с расшатанными оконными рамами и балками, размалеванными красной и черной краской. Осенний дождь ливмя лил за окном, мы топтались среди скамей в помещении, озаренном пламенем четырех свечек и наполненном запахом отсыревшей древесины. При нашем появлении итальянец, который для монаха-францисканца чрезмерно ценил женское общество, поспешил отослать двух служанок прочь, в соседнюю комнату.
Там к ним не замедлил присоединиться Тюге Браге. Из ближней залы тотчас стали доноситься их смешки. Потом младшая вернулась, предшествуемая лакеем, который принес бочонок пива; ленты, что перехватывали ее сорочку, туго стягивали белое тело, но шея оставалась открытой. Я тотчас смекнул, что это скорее шлюха, чем служанка.
«Недолго мне суждено оставаться здесь с вами!» — заявил Бруно присутствующим.
Что, однако, не помешало ему потратить немалую долю этого быстротекущего времени, обрушившись на заблуждения Аристотеля, потом он внезапно распалился и стал обличать своих хулителей, предчувствуя, что таковые затесались среди собравшихся, между тем один из его учеников, итальянец по имени Эльи, крайне тощий и такой же общипанный, как он сам, с тонкими усиками и остроконечной бородкой на английский манер, повернувшись к своему учителю, показал всем два тома ин-октаво, рисунки к коим изготовил сам Бруно. Затем последний восхвалил щедрость герцога Брауншвейгского, который выдал ему пятьдесят флоринов (возможно ли, подумалось мне, что так поступил тот самый вор, который тогда в Стьернеборге отнял у моего хозяина статую Меркурия?).
Под конец Бруно напомнил, что и без того уже чрезмерно многолюдная семья бездельников, шарлатанов, шутов от науки, всяких университетских кровопийц не перестает разрастаться.
«Мы живем ныне во времена, когда царствует порча. Постигая науки, она порождает порчу в умах, та ведет за собой порчу нравов и созданий человеческого духа. А теперь испанцы, как будто им мало того, что сии гибельные измышления распространились среди нас, нашли средство возмутить спокойствие других народов, они пренебрегают их гением, топят в бездонных водах тот особый характер, коим природа в своей дальновидности одарила и выделила их, испанцы используют тиранию и насилие, чтобы посеять раздор на их землях, пока еще девственных».
У этого Джордано Бруно нрав был такой, что он сумел этой обличительной речью распалить даже самых мирных слушателей: все уже были готовы воспротивиться жестокости испанцев. Собравшиеся принялись так горланить, что помешали ему говорить.
Итальянец, именовавший себя то «бичом Аристотеля», то «Теофилом», а то и «Филотеем» и говоривший о себе, словно о герое, ведущем изнурительнейшую из битв с невежеством, хотел было ускользнуть прежде, чем кто-либо вздумает опровергать его аргументы. Некоторые из присутствующих, боясь, как бы он не сбежал, не выслушав их, решили его удержать. Перед ним заперли дверь. Какой-то студент, похожий на птенца, стал защищать Аристотеля, но его щебетанье прервал сопровождавший их мужчина постарше, напомнив, что Бруно не так давно запретили появляться в этом городе за то, что науку, удел колдунов, он предпочел вере в Господа.
Желая то ли опровергнуть обвинения, то ли доказать свою правоту, Бруно, по правде говоря, пустил в ход не слишком христианские доводы. Тотчас указав своим слушателям на меня, он заявил, что душа распределяется между людьми не поровну, одним достается, другие обделены. Тут он мягким голосом, с блистающим взором вопросил своих внезапно смолкнувших оппонентов:
— Если истинно человеческих душ было создано очень мало, не следует ли нам задуматься о том, зачем по земле ходит столько бесполезных тел? А коль скоро наш Йеппе наделен душой (в чем невозможно усомниться, раз у него столь мощная память), почему эта душа при своем воплощении не нашла для себя приюта получше, чем его смехотворное тело?
— Мое тело вовсе не смехотворно, — возразил я, — оно двойственно. Брат-нетопырь, обитающий разом на небе и на земле, — это моя небесная половина.
— Забавная идея, — усмехнулся Бруно.
Он пожелал узнать, как я это себе представляю, и я отвечал, что моя небесная половина — противоположность мне, что в мире ином брат мой распростирает свои крыла, как ему вздумается, он исполнен познаний, может мыслить и делать расчеты, как сам господин Браге. Я возблагодарил небеса за то, что ношу у себя на боку его бренную оболочку, ведь, не будь ее, я никогда не был бы столь твердо уверен в его существовании.
Подобно ловкому портному, Бруно владел искусством использовать чужие мысли, чтобы кроить из них наряд для своих собственных.
— Сеньор Браге так ничего и не ответил, когда я послал ему свою книгу «De umbris idearum», — сказал он, покосившись на Геллиуса (а тот следил, как его план шаг за шагом приближается к своему завершению). — Ныне я догадываюсь, что, согласно твоей теории, являюсь его небесной половиной, да-да, не кто иной, как я, злосчастный Теофил, воспаряющий на крылах мысли, я, в кого завистливые педанты мечут свои стрелы за то, что мне хватает мужества чтить Господа, в неисчислимых своих обличьях вечно бродящего по свету! Я — Арлекин, лицедействующий перед самим собой, твой хозяин не ведает, как я ему нужен! Мое отсутствие для него — жестокая потеря, а он и не догадывается! Знаешь, почему Тихо Браге не посмел дойти до конца в опровержении аристотелевых домыслов? Он цепляется за его недоуздок. Не пожелал открыть свою душу и сердце подлинному знанию, дивному в лоне бесконечной многоликости бытия. Свобода без систем, безмерная и сама не являющаяся мерой, — вот что такое это знание! Вотще Тихо Браге ищет вечного света в потемках своей подземной обсерватории. Напрасно выбивается из сил, пересчитывая звезды. Я бы открыл ему пьянящие тайны воображения, божественную игру красок, но он не захотел. Смотри, я посылаю ему в дар эту книгу, которую тотчас вручу его сыну, а ты проследи, чтобы ни он, ни Геллиус не потеряли ее в дороге, ибо от этого зависит спасение твоего господина.
— Скорее можно подумать, что от него зависит ваше спасение, — заметил я.
— Каким это образом? — спросил он, вытягивая свою тощую, покрытую редким пушком шею.
— Вы верите, что небеса непостижимо громадны, как вчера утверждал Геллиус, вы считаете, что им нигде и конца нет, и предполагаете, будто там, в некоем далеком новом свете, обитают подобные нам существа, что есть тысячи, сотни тысяч планет, похожих на нашу, изобилующих озерами и горами. Из-за этого вы презираете Аристотеля и всех, кто привержен мере и счету, кто жадно, как мой господин, трудится над созданием карты небес. Но по существу вы им завидуете.
— Чему мне завидовать?
— Их математической точности.
— Поскольку они заблуждаются, мне дела нет до их расчетов.
— Но они-то по крайней мере проявляют те способности ума, которых вы лишены. Вам же, вместо того чтобы удовлетвориться милостью небес, так щедро одаривших вас памятью, непременно надо объяснить свой талант методом колеса, невразумительными символами и эмблемами, сводящими воедино аспекты мироздания. Что до меня, подобно вам обладающего способностью к запоминанию, я полагаю, что от ваших символов она ни на йоту не увеличивается.
— Именно поэтому моя метода предназначена не для тех, кто уже наделен хорошей памятью, а для тех, кто хочет ее обрести.
Студенты, видя, что их наставник хочет удалиться, преградили ему дорогу, настоятельно требуя, чтобы он выслушал их доводы в защиту Аристотеля, но он, вместо того чтобы продолжить свои рассуждения и подкрепить их новыми аргументами, обвинил слушателей в скудоумии и стал жаловаться, что обречен вечно блуждать средь бездн невежества, преследуемый псами зависти.
— Что до меня, меня не остановят никакие препятствия, — заявил он, — ни кристалл, ни стекло, я силою своей мысли раскалываю небесный свод, я воспаряю в бесконечность, покидаю земной шар ради иных планет, оставляя позади самые отдаленные небесные тела, едва видимые с поверхности Земли. Даже просто утоляя телесную жажду, я в эти мгновения мыслю о воде, существовавшей до моего рождения, до появления на свет моих пращуров, о тех волнах, что несут на себе суда, о влаге, что низвергается с небес и ревущими потоками стекает в реки с прибрежных склонов, тысячекратно дробясь на отдельные струи и сливаясь вновь, тысячекратно служа питьем и претворяясь в мочу, в пар, чтобы снова подняться в воздух, и так с самого начала времен. Я и о том помышляю, что одна стотысячная доля этой дождевой капли, может статься, некогда прошла сквозь тело Демосфена, Гиппарха, Птолемея, Раймонда Луллия или Томаса Диггеса. Не испил ли ее Моисей или сам Христос? Не восходит ли она ко дню сотворения земли и неба, многажды поменявшая обличье, но насыщенная памятью мира? И если я уроню ее к себе на ладонь, не стану ли я в этот миг царем безмерных пространств?
— Вы святотатствуете, — сказал один из студентов. — Ненависть к Аристотелю помутила ваш разум. Вы равняете себя с Христом!
— Я превыше всего чту Спасителя, когда, глядя на свою руку, вспоминаю о том, что его рука была пробита гвоздем.
— Не о том речь! Вы сказали, что пьете ту же воду, которую пил он. Следовательно, вы утверждаете, якобы он мочился. Это кощунство!
— Так и быть, допустим, что Иисус не мочился. Однако же священные тексты гласят, что из его раны вытекло немного воды, смешанной с кровью. Что же случилось с этой водой, если она не умерла с ним вместе?
— Христос не умер, вы снова кощунствуете.
— Я тебе как раз и толкую, что таинство пресвятой веры — не что иное, как напоминание о той истине, что сущность Христа была не только двуединой, а коль скоро она являлась тройственной, следовательно, он и поныне, подобно своему небесному Отцу, пребывает повсюду, а значит, мы пьем его каждый день.
Этот их спор не имел продолжения. Опасаясь, что оппоненты вот-вот припрут его к стене, итальянец в конце концов сбежал. Он ринулся в ночь, перемахнул через изгородь и скрылся между соседними домами. Поклонники Аристотеля во главе со своим наставником тщетно пытались догнать его и потребовать объяснений всей той ереси, что он наговорил. Они грозились донести на него бургомистру и городскому совету. Таким образом Эльи, как свидетель диспута и сообщник еретика, попадал в положение не менее рискованное. Охваченный смятением, он тихонько выскользнул в соседнюю залу, куда и я за ним последовал, да и утек через окно, оставив меня в компании Тюге Браге. Последний сидел у огня, весь красный, расхристанный, держа на коленях служанку, в которую он вцепился намертво, словно штырь в паз.
Вторая служанка расположилась у них за спиной, потягивая пиво и напевая, из чего я заключил, что и это не служанка, а девица легкого поведения. Я все еще пытался разобраться в том, что Бруно сказал перед тем, как нас покинуть, когда Тюге прервал мои размышления:
— Ты никогда не знал женщины? — спросил он, хмельной в стельку.
— Никогда, молодой хозяин.
— Самое время попробовать.
Он сделал попытку столковаться с лакеем-итальянцем, который платил этим шлюхам и должен был их проводить на другой конец города. Увы, та, что напевала, как только ее предупредили о моем уродстве, перепугалась и заявила, что боится от меня забеременеть. Она не хотела в свой черед поиметь во чреве дитя сатаны, и тут я понял, что ни одна женщина за всю мою жизнь на такое не согласится. Я не ошибся. Еще в прошлом году в Праге, желая оказать любезность, принц велел привести ко мне сорокалетнюю клячу, но даже она, несмотря на преклонный возраст, струхнула, как бы не понести от черта, и готова была скорее умереть, чем пустить моего птенца в гнездышко, о котором он молил.
Пока же Вильгельм Хессель решил дать прощальный обед. Это было назавтра после того памятного дня. Мы узнали, что Бруно уже отправился в Италию. В последнюю минуту наш хозяин вручил Геллиусу подарок — несколько книг (не считая тех, которые Шандор Сакаль приобрел у других издателей на деньги господина Браге). Мы покинули Франкфурт при первых лучах зари, когда утренний туман еще облекал покрытые инеем деревья, и спустя четыре дня добрались до Ростока, где бушевала буря, помешавшая нам тотчас поднять якорь и плыть в Копенгаген.
Пока мы ждали более благоприятной погоды, хозяйский сын с жаром убеждал меня:
— Я-то завишу от отца, и мое положение обязывает, я раб долга, пленник академии Серо, у меня нет иного выхода, как только взойти на этот корабль, но ты! Подумай, какую свободу ты обретешь, стоит лишь подыскать лакея помускулистее, вроде Хальдора, чтобы мог тебя защитить, и где-нибудь в Голландии либо во Франции предложить знатным господам свои услуги — разные фокусы показывать с запоминанием. Ты сможешь менять места хоть каждый месяц. Женщины будут тебе покровительствовать, обхаживать, ты узнаешь свет…
— Если меня прежде не прихлопнет насмерть какой-нибудь злобный субъект вроде графа Рюдберга или опять не подоспеет врач-безумец, коему по примеру Геллиуса приспичит избавить меня от моего брата; тогда я горько пожалею о тех милостях моего господина, что не ценил, и о покинутом острове, где родился.
— Думаешь, у моего отца такое уж прочное положение? У нас в академии Серо полно сынков из аристократических семейств, они считают, что ему не стоило бы слишком рассчитывать на милость, двора. Меня уверяли, что из-за своей гордыни он уже лишился расположения будущего монарха.
— Ему останется его дворец и приборы, чтобы наблюдать звезды.
— А если он и это потеряет?
— Разве такое возможно? — спросил я, и горло вдруг перехватило.
Да, помнится, в тот миг предчувствие беды настигло меня.
— Король — единственный подлинный владелец его острова.
Тюге был прав: в свой час воля Провидения, исполнившись, подтвердила это. Через несколько дней после моего возвращения на Гвэн будущий Христиан IV прислал Сеньору письмо, прося принять его с ответным визитом.
Тихо Браге отвечал, что время для этого выбрано неудачно, поскольку еще есть опасность чумной заразы, но для него было бы большой честью, если бы принц посетил остров весной. И присовокупив, что ему для бумажной фабрики весьма не хватает ткани, настоятельно просил выделить дополнительные средства в талерах на ее приобретение (делая вид, будто запамятовал, что регентский совет уже совещался по поводу суммы его пребенды в Роскилле).
Ткань, на недостаток которой он сетовал, ему была выслана. Он выпустил второй том своих трудов, включив туда письма, удостоверявшие, что его система была создана значительно прежде той, которую Николас Урсус опубликовал в Богемии. Сверх того он велел напечатать пятьдесят листков, содержавших резкую эпиграмму на судей, принимавших решение по делу Педерсена. Увы! Регентский совет был оскорблен тем, что, прислав ткань, он таким образом оказывался причастен к публикации пасквиля на верховный суд, И Тихо Браге потерял на этом еще немалую долю своего кредита.
До наступления лета будущий король еще дважды попусту возвещал нам о своем прибытии. Потом в начале июля он без особой помпы высадился на острове, облаченный в желтый кафтан с серыми полосками наискосок и в лазоревый плащ. Его сопровождали регенты Розенкранц и Мунк, тощие, уродливые субъекты с лысыми черепами, и член королевского совета Хак Ульфстанн, человек с насупленными бровями и глазами хищной птицы. Его плащ, подбитый белым шелком, его крючковатый клюв и трепещущие на ветру рукава внушали опасение, не бросится ли он сейчас на толпу, словно чайка на косяк сельди.
Если не считать их, свита принца была весьма немногочисленна, а это не сулило добра. Готовясь принять наследство чересчур щедрого монарха, Христиан собирался установить при дворе совсем другие обычаи. Но мой Сеньор не остерегся. Он приготовил для сына такой роскошный прием, какой более всего пришелся бы по вкусу его отцу. Ему хотелось показать, сколь интересна его наука, и убедить будущего суверена, что он хорошо управляет островом. Последнее вышло особенно неудачно, так как, созвав поселян, столпившихся по обочинам крутой дороги, которую убогий местный экипаж одолевал со скрипом, он сам на себя навлек оскорбление — из толпы раздался обвиняющий женский выкрик: «Спросите у Господина, зачем он вносит отсебятину в таинство крещения!»
Молодой принц на этот голос не только головы не повернул, но и, возвратясь в Кронборг, не поручил регентскому совету расследовать дело. (Оно состояло в том, что Тихо Браге упразднил в церемонии крещения весьма пространную часть, посвященную изгнанию бесов, коему подвергали новорожденных младенцев: в этом обычае он усматривал «жестокое суеверие», о чем однажды обмолвился в застольной беседе, хотя никто толком не понял, что здесь уж такого жестокого.)
Весь день, пока продолжался его визит, будущий Христиан IV умудрялся обходиться с господином Браге внимательно и учтиво, но при этом ни разу не проявив настоящей приветливости, ничем его не порадовав. Он отказался спуститься в увенчанное куполами подземелье Стьернеборга, где было слишком жарко, зато прогулялся по парку в компании Софии Браге и двух старших дочерей Сеньора, а те млели, словно влюбленные голубки, в своих мешковатых платьях с широкими буфами на плечах, стянутыми витым шнурком, и высокими воротниками, скрывающими полноту шеи.
Встречая карету принца, Магдалена и Элизабет распушили свои нежные перышки и проворковали, что их матушка больна. Будущий монарх соизволил передать ей свои пожелания скорейшего выздоровления. Что до господина Браге, он, раздраженный, что им так пренебрегают, зачем-то уделяя столько внимания его дочкам, переминался с ноги на ногу, аж приплясывал от нетерпения показать свои хитроумные приспособления, ему хотелось поскорее преподнести своему юному гостю в подарок календарь, снабженный механизмом, приводящим в движение небесную сферу с планетами, — изобретение Яхинова. В ответ принц Христиан приказал своим лакеям принести золотую цепь с медальоном, в который был вделан его портрет, дабы у господина Браге, как он выразился, ни при каких обстоятельствах не было возможности оставить помыслы о монаршьем благоволении.
Эта фраза содержала скрытую угрозу, которая поразила Сеньора. За столом будущий венценосец упомянул имена графа Рюдберга и Мандерупа Парсберга, того самого, что в юности отрубил ему нос. Тем самым Христиан неумышленно дал почувствовать то крайнее омерзение, которое он испытывал к уродству Тихо Браге. Мне было бесконечно жаль моего хозяина, который, что бы он ни делал, не только не мог понравиться молодому принцу, но отталкивал его самым своим видом.
В жаркие летние дни глаза у господина Браге все время слезились, дышал он, болезненно хлюпая, особенно когда надевал свой вермелевый нос. А день-то в июле тянется долго. Приходилось дожидаться полуночи, чтобы его отпустило это постоянное удушье и он перестал сопеть. В довершение наших невзгод будущий Христиан IV, склонный часто мыться и проявивший самый живой интерес к каналам, проходящим через весь дом, по которым подавалась вода, питал величайшую ненависть к природной грязи, что отнюдь не мешало ему стремиться к ее созерцанию. Он прямо глаз не мог оторвать от подобных зрелищ.
Когда ему показали моего братца, о котором он с детских лет сохранил неизгладимое воспоминание, принц повелел мне оставаться обнаженным, пока он будет есть, дабы он мог снова и снова возвращаться взглядом к этой картине, утоляя свое желание убедиться в возможности подобного чуда. Но он не испытывал при этом никакого сочувствия, одно любопытство, притом жестокое. И мало того, что он даже на моего господина взирал с отвращением, — это чувство я, будучи столь часто его объектом, угадывал сразу. Он еще подшучивал над торжественными девизами, что красовались над входом в залу:
— «Коли не ведаем, для чего, так узнаем, для кого»! Не правда ли, какое удачное определение монаршьей власти? Значит, вы поистине царствуете на своем острове?
— Эта земля принадлежит короне, монсеньор, — отвечал мой господин, который предпочел бы сейчас потолковать о звездах.
Но молодой человек повел речь о земных заботах, обещая Тихо Браге в скором времени учредить неподалеку от Ураниборга академию небесного наблюдения, каковое будет посвящено исключительно нуждам навигации.
Я видел, как побледнел мой хозяин при одной мысли об этом. Он представил свою утопию отданной на произвол соседей-моряков, мечту всей своей жизни — подчиненной надзору интендантов королевского флота.
Когда трапеза подошла к концу, будущий король, слегка захмелев от пива, стал шутить с Магдаленой, старшей дочерью хозяина, с Мунком, этим вороном регентского совета, и с Хаком Ульфстанном, который, если бы ему ничто не препятствовало, слопал бы жаркого из птицы больше, чем сам весит. Он приказал лакею разогнуть моему брату руки. Потом ему вздумалось поглядеть на меня совсем голого.
Сеньор посоветовал ему испытать лучше мою память. В ответ Христиан отрезал, что с моей памятью ему делать нечего, и приказал мне сбросить штаны и все остальное, дабы он мог полностью рассмотреть мое телосложение.
Раздевался я неловко, мучительно. Я сплоховал перед ним. Присутствующие затихли, молчание воцарилось в зале. Дочери хозяина, его сын Йорген, Сакаль, Лонгомонтанус, лакей Хальдор, Ливэ, София Браге, служанки и музыканты, кухонные прислужники и мастер по соусам, все были подавлены при виде меня, хрупкого, искалеченного, стоящего в желтом, сверху льющемся свете на мощенном плитами полу. Раньше если я и раздевался, то лишь до пояса и только чтобы их рассмешить. Зрелище моей полной наготы показалось им тягостным. От стыда глаза мои наполнились слезами. Я смотрел на моего господина, искал его взгляда. А он нарочно стал отдавать какие-то распоряжения и на меня даже не оглянулся.
Сердце мое сжалось — не от печали, а от волнения при мысли, что он пытался оградить меня от этого испытания, которое его задело не столько само по себе, сколько потому, что юный монарх злоупотребил своей властью, посягнув на его привилегию распоряжаться мною, как ему вздумается. Можно было подумать, что Сеньор приревновал.
В тот день на долю Тихо Браге выпало стечение до крайности неблагоприятных переживаний.
Так, его дочь Магдалена, только что узнав, что он решил выдать ее замуж, пожелала доискаться имени того, кто ей предназначен. Отец буркнул в ответ, что у него нет времени толковать об этом.
— Позвольте мне хотя бы рассказать матери.
— Но предупредите ее, что я не потерплю ни единого слова на сей счет, — проворчал он.
Между тем молодой король велел своей свите собираться в обратный путь, в замок Кронборг, куда он хотел вернуться к полуночи, а Софию Браге в это время томила печаль, что никого, кроме нее, не взволновали мои слезы. Движимая отважным порывом своей натуры, она послала мне в утешение медовый бисквит с пряностями, а потом, сильно раздраженная на брата, упрекнула его за то, что сорвались ее брачные планы: он не захотел дать за ней достаточное приданое, чтобы Эрик Ланге смог расплатиться с долгами, и пришлось ему поселиться в Ростоке, где он занялся алхимией.
— Приданое? Да откуда я его вам возьму? — вскинулся он. — Мне скоро собственных детей нечем будет прокормить!
Судя по поведению будущего короля, Тихо Браге понял, что его старания упрочить свое положение и благосостояние семьи ни к чему не приведут, и объяснил ей, что теперь ставить житейский успех Эрика Ланге в зависимость от его собственного было бы неосторожно. С тем и удалился: ему надо было проводить молодого принца.
Через час он возвратился домой верхом. Я тем временем забрался на верхнюю террасу и сидел там, нежился в июльском тепле, следил глазами за пляской мошкары, слушал крики чаек. Оттуда я и заметил его, с ним были лакеи, Хальдор и еще двое (им отныне полагалось оберегать хозяина от любых оскорбительных либо опасных покушений всякий раз, когда он проезжал по острову: враждебность, в то утро проявленная поселянами, насторожила его). Он спешился перед Стьернеборгом и устремил взгляд на тот самый купол, где прежде царил Меркурий. Теперь на его месте торчала квадратная верхушка опорного столба.
Он похлопал Лонгомонтануса по плечу, этот жест наверняка означал, что наука о звездах всегда утешит их в любых невзгодах, и я почувствовал себя обделенным оттого, что не смыслю в ней. Тем не менее я дал себе слово описать ему этого Джордано Бруно, чьи речи я слушал во Франкфурте, дабы проверить, вправду ли премудрость итальянца, как он сам утверждал, есть то самое, чего недостает мыслям моего господина.
На следующий день (да и все лето, которое выдалось непривычно знойным) сеньор Браге с большим азартом наблюдал луну. Он напечатал реестр известных ему звезд и распорядился о публикации своей переписки десятилетней давности, которую он тогда вел с величайшими учеными Германии. Их он присовокупил ко второму тому описания своей звездной системы, дабы Европа узнала, что он достиг этих высот познания прежде Николаса Урсуса и Филиппа Ротмана.
При этом над ним, увы, тяготела необходимость теперь уже не заклясть судьбу, в чьей враждебности он был более чем уверен, но хотя бы смягчить невзгоды, коими она ему грозила. Он долго подыскивал для своей дочери Магдалены партию, которую мог бы считать желательной. И найдя таковую, еще два месяца умалчивал об имени намеченного жениха.
Магдалена, которая ждала этого сообщения с трепетом, что ни день, бегала плакать на груди своей матери, уже почти не покидавшей ферму Фюрбома. За все это время сиятельная дама Кирстен выходила оттуда не более двух раз. Впервые — чтобы покормить брата Расмуса Педерсена и его слугу, которых Сеньор засадил в тюрьму, поскольку у них достало смелости явиться с требованием, чтобы им возвратили оставшуюся у него часть документов Гуннсёгора. Вторично — чтобы укорить господина Браге за ту участь, которую он уготовал своим детям, требуя, чтобы они сравнялись со знатью, хотя им невозможно претендовать на это. Воинственные основатели Датского королевства некогда допускали, что благородный сеньор может выбрать себе жену среди простых девушек, но у Кирстен Йоргенсдаттер не было, собственно говоря, даже и достоинства супруги. Я называл ее женой хозяина лишь для удобства изложения. На самом деле она являлась всего лишь slegfred, полуженой-полуналожницей, и, хотя ее дети избежали клейма незаконнорожденных, аристократами они быть не могли. Таким образом, чтобы обеспечить себе положение в обществе, сыновьям не оставалось иного средства, кроме науки, а дочерям приходилось надеяться лишь на брак с каким-нибудь чиновником либо ученым.
Вот почему Тихо Браге избрал для своей дочери Магдалены такого жениха, как Геллиус Сасцеридес, тот самый, что хотел отрезать от меня моего брата-нетопыря.
Она выслушала такую новость, по-видимому, с большим облегчением. Ее мать, в долгих беседах с дочкой выражавшая беспокойство, не придется ли ей благословить супружество, где Магдалене в свой черед выпадет роль slegfred, состоящей при каком-нибудь отпрыске знатного дома, обделенном природой настолько, что женщина его ранга за него не пойдет, тоже приняла известие радостно. Но девушка сомневалась, желанна ли она Геллиусу. Ее отца эти колебания приводили в бешенство. Однажды ярость хозяина достигла крайних пределов, то был странный приступ умоисступления, такие подчас нападали на него, когда он имел дело с ртутью, — он вдруг завопил: «Да за кого себя принимает простой ученик, если он вздумает отказаться от дочери одного из первых вельмож королевства?!»
И тем не менее она оказалась права. То, что Тихо Браге три месяца отказывался раскрыть домашним свой план, вовсе не означало, что он стыдился назвать имя претендента, но ему пришлось поторговаться, чтобы уломать Геллиуса жениться на его дочери.
Геллиус тянул до осени, прежде чем согласиться, что она достойна такого супруга, как он. На пиршестве, данном в его честь, он хвалился, что повидал Венецию и самого великого Маджини, в гостях у которого смастерил секстант по чертежам Тихо Браге. Еще два или три раза можно было видеть его сходящим с корабля в пышном наряде — кюлоты с зелеными крапинками, желтые чулки, разные шапочки и плащи с золотой бахромой, алые бархатные башмаки. Его россказни об Италии так приятно возбуждали женское воображение, что и сама сиятельная дама Кирстен восхищалась ими не меньше своей дочки. Она вдруг снова обрела свое прежнее положение в замке Ураниборг, вернулась к былым привычкам и даже разделяла ложе своего супруга.
Впрочем, этим не много сказано, ибо ночи свои он коротал, работая в обсерватории, или там же дремал на своей убогой кушетке в ожидании какого-нибудь небесного феномена. Когда светало, он спускался в алхимический кабинет, наполненный паром от воды, подогреваемой лакеем, который нес ответственность за хозяйский туалет — кстати сказать, люди на этой должности сменялись весьма часто. Он вставал посередине выложенного мрамором четырехугольного бассейна, расположенного между запасной поленницей дров и чаном для засолки, ему опрокидывали на голову бочонок кипятка с примесью уксуса и он растирал все тело; тер крепко, так чтобы, если верить Христиану Йохансону, извергнуть из себя семя, дабы сохранить ясность ума.
По этому поводу я дал отповедь Геллиусу, который, обнаруживая к сему предмету чрезвычайный интерес и во всем усматривая доказательства чужой порочности, позволил себе злокозненный намек.
— Разве скромность Сеньора по сути не предпочтительнее, чем обычай некоторых бегать за служанками и по ночам марать их простыни? — спросил я его. — К тому же, — как бы в шутку прибавил я, — благодаря такой привычке он сохраняет уравновешенность и относится ко всему снисходительно. Ах, мэтр Геллиус, вот бы и вам последовать его примеру! Женитесь, раз уж об этом речь зашла, растирайтесь желчью, которую вы источаете, но оставьте Сеньора в покое!
— Расскажи-ка нам лучше о том итальянце, с которым ты назло ему снюхался во Франкфурте, — отпарировал он.
И, обернувшись к Господину, пояснил:
— Йеппе весьма одобрял спекулятивные измышления этого Бруно, что ополчился на Аристотеля. Итальянец всучил ему свою книгу, вы ее видели среди прочих, она переполнена всяческой ересью.
— Я ее не открывал, — отозвался Тихо Браге, — так же, как и первую.
Тут он лгал, по крайней мере в том, что касалось первой книги. «De umbris idearum», которую я видел в его библиотеке, была испещрена пометками, сделанными им собственноручно. Во время чтения Сеньору частенько случалось в запальчивости нацарапать несколько строк на чем ни попадя — на книгах, которые ему не нравились, на полях реестров наблюдений, на списках блюд, которые будут поданы к столу.
Книгу Бруно он сопроводил игрой слов, где прозвище Ноландца выводилось не из «Нолы», а из «нуля», и перечеркнул в ней многие пассажи.
— А до чего легко Йеппе попался на удочку этого наглого сумасброда! — продолжал Геллиус, обращаясь к моему хозяину. — Уж поверьте, так и развесил уши, так глаза и вылупил. Было сразу видать: эти двое столковались, у них свои делишки.
Я, как умел, попробовал защищаться:
— Если ваш сын Тюге здесь, он подтвердит, что это неправда.
— Какой из него свидетель? — ухмыльнулся Геллиус. — Мы в тот вечер его и не видели, он в соседней зале был со шлюхой.
— Вот, стало быть, как ты присматривал за моим сыном? — Сеньор вскочил с места. — Хочешь, чтобы он под твоим надзором в пятнадцать лет французскую болезнь подхватил?
— Говорю же вам, это все проклятые итальянцы виноваты, — забормотал тот, сообразив, что угодил в собственные сети. — Вильгельм Хессель, наш хозяин, в их уловках совсем не разбирался. С Бруно еще один итальянец был, он-то и заплатил двум девкам, чтобы они его опутали.
— Я полагаю, однако, что ваше сборище происходило не у Хесселя, а в харчевне?
Ну и так далее. Между ними разгорелась такая перепалка, что Джордано Бруно был забыт. После чего Тихо Браге вспомнил о разделе унаследованного от родителя поместья Кнутсторп и за неимением лучшего сорвал зло, по обыкновению накричав на одного из музыкантов.
Флейтист, игравший также на виоле, звался Хорстигом. Он два дня тому назад прибыл на остров один. Превосходно владел датским, голландским и другими языками. Хорстиг был на диво долговяз, носил полосатые черно-серые кюлоты и говорил нежным, мелодичным голосом. На его груди, обтянутой ярко-красной тканью, кроме разных брелоков и приспособленьиц, надобных для оттачивания его искусства, болталась тоненькая цепочка, а на ней деревянная флейта с серебряным мундштуком.
Его густейшая черная шевелюра, такая же черная борода и голубые глаза придавали ему пленительно хищный вид. Лет ему было двадцать пять, он говорил, что приходится незаконным сыном одному старому дворянину, а мать у него голландка. На ферме Фюрбома он при мне выронил из своего кошеля печатку, какие бывают у копенгагенских нищих, а когда я выразил удивление, что высокородный бастард мог промышлять подобным образом, он заявил, что похитил этот значок.
«Украсть нищенскую печать?» — тотчас поразился я, и он, торопясь выпутаться из своей неловкой лжи, отвечал: «Сказать по правде, я нашел ее на мостовой».
После того случая мне не слишком верилось в байки, которыми он нам вечно старался заморочить голову, но голос у него был такой прекрасный, да и вся его наружность нравилась мне так же, как некогда меня покорила красота Педерсена. Сиятельная дама Кирстен была от него без ума, да ей и всегда были по сердцу музыканты. Слуги Ураниборга, даром что иногда подсмеивались над бородой мэтра, твердили в один голос, как створились, что на флейте Хорстиг играет, как никто другой.
Теперь по утрам можно было видеть, как сиятельная дама Кирстен поднимается по дороге, ведущей от фермы Фюрбома, в сопровождении лакея Хальдора, возвращалась она не раньше полудня, упоенная его игрой. А после полудня ее любимец жаловался мне: «Я думал, что за завтраком повалюсь на свою виолу да и засну. Ты вообразить не можешь, до чего эта женщина любит музыку!»
Со мной он обходился по-дружески. Когда мы беседовали, прогуливаясь по крытой галерее Ураниборга, он указывал вдаль, туда, где один за другим исчезли священник, что меня воспитал, старый исландец Од Айнарсон, изгнанник Христиан Йохансон, томящийся теперь в Германии, и столько еще других.
Он мне говорил, что вскоре отправится в Берн, а потом на родину всех музыкантов, в Италию, где лучи света тянутся меж изгородей, как звуки арфы.
«Почему бы тебе не поехать со мной? — спросил он наконец. — Нас ждут там лучшие в мире картины, ты будешь показывать своего брата, я — играть то на виоле, то на флейте, ты тоже сможешь играть на тамбурине, нас всюду примут благосклонно, потому что мы ни на кого не похожи».
В общем-то он вел речь о том же, чем меня прельщал Тюге, но этот говорил так завлекательно, таким дивным голосом, что мое предубеждение стало угасать. Опасения, которые я выдвигал, споря с хозяйским сыном, страх при мысли, как можно оставить край, где родился, — все это вскоре рассеялось, столь велико было обаяние его характера. В душе возникло и более не покидало меня чувство, что от него может исходить одно лишь добро, одно счастье.
И я был прав, ибо самым лучшим, что он мне дал, была возможность остаться, не ехать с ним. В конце концов, сам не знаю как, он меня уговорил до восхода солнца позаимствовать судно рыбака Неландера и отплыть на нем к берегам Скании. И вскоре — забыть не могу — нам пришлось провести два часа, грезя об Италии среди неподвижной морской глади, так как наступил полный штиль.
Неландер в конце концов настоял, чтобы мы закинули сеть. Ловля пошла так хорошо, что, когда он, пользуясь первым дуновением ветерка, взял курс на ближний береговой мыс, солнце уже стояло высоко, зато моя решимость изрядно приупала.
«Как ты можешь, — спрашивал я себя, — столь неблагодарно покинуть приют детских лет и своего господина, которому обязан жизнью? Где возьмешь силы, чтобы превозмочь угрызения, что станут отравлять твою душу всякий раз, когда ты подумаешь: да жив ли он еще? может быть, его уже нет?»
От сих забот меня избавил сам Сеньор: в то время, когда Хорстиг, нагрузив свой хаберсак, всходил на борт рыбачьей лодки, он отправил «Веддерен» в южном направлении искать меня.
«Прощай, Йеппе, — сказал мне мой новый друг, видя, в каком я колебании. — Видать, ты не из авантюрной музыкантской породы».
Что до меня, я без малейшего сожаления смотрел вслед уплывающему Хорстигу, думая лишь о том, что хозяин ради меня одного послал корабль с экипажем из шестерых человек.
Неландер с сыном должны были возвратиться на Гвэн: их строжайше предупредили, что, пристав у Норребро, им надлежит тотчас явиться к Господину, однако они поступили иначе. Сын Неландера поручил передать в ответ Тихо Браге, что они не обязаны отчитываться ни перед кем, кроме Христиана Фрииса, советника будущего государя, а Фриис при прошлогоднем посещении острова дал его обитателям совет представлять ему точный отчет обо всех злоупотреблениях, претерпеваемых ими по вине своего хозяина.
Как только мы сошли на берег, меня тотчас заковали в Цепи и бросили в подземелье лакейского флигеля, где в тот же вечер меня разбудил запах уксуса.
Слуга Хальдор, горбясь под низким сводом, нес подсвечник. Поскольку Сеньор не желал размахивать им самолично, он ухватил лакея за запястье, чтобы направить свет на меня, и изрек:
— Так вот какова твоя хваленая преданность?
— Я сожалел о своем бегстве, — отвечал я, — и скоро запросился бы обратно.
— Что ж, радуйся, я предвосхитил твое желание.
— Господин, — тотчас, стеная, взмолился я, — выпустите меня из этого застенка, он мне напоминает те дни моего детства, когда ваша доброта еще не снизошла на меня.
— Я должен уехать завтра, но не желаю рисковать и не позволю тебе убежать снова.
— Можно подумать, вы мной дорожите, — насмешливо заметил я.
— Ни в малейшей степени, — отвечал он. — Но я желаю знать, что произойдет в этом году, когда коронуют государя.
— Почему вы считаете, что мне об этом известно больше вашего?
— Ты бы не удрал с этим музыкантом, если бы не боялся, что мне уготована страшная судьба.
Я отвечал, что совсем наоборот, если бы я провидел какую-то неминучую беду, я бы отказался от побега, ибо чувства привязанности и благодарности не позволили бы мне бросить его в час испытания.
Увы! Произнося эти слова, я не мог отделаться от мысли, что он прав. Разве не владело мной стремление покинуть его корабль прежде, чем он пойдет ко дну?
Через несколько месяцев, после того как остров посетил будущий монарх, на моего господина обрушились первые нарекания: о недостаточности починок в Роскилльской часовне. Благодаря нескромной болтливости Геллиуса мы проведали, что регентский совет послал туда архитектора и каменщиков, чтобы еще до Рождества укрепили свод и внутреннюю стену. Тихо Браге обязали погасить все расходы на ремонт, будь то по доброй воле или нет.
Наконец в июле месяце, покидая остров после резкой ссоры с будущим тестем, тот же Геллиус заявил ему:
— Стоит ли мне связывать свою судьбу с дочерью такого человека, как вы? Я не желаю потерять доверие, которым пользуюсь в кругу, близком к королеве-матери. А это произойдет, если я допущу предположение, будто я вас одобряю, когда вы пренебрегаете своим долгом.
— Как ты можешь утверждать, что я не исполняю своего долга? И как прощелыга вроде тебя может хотя бы понимать, в чем он состоит? Что ты обо всем этом знаешь?
— Я знаю, — сказал Геллиус, — что Роскилльскую пребенду у вас вскорости отберут, знаю, что двор возмущен вашим поведением, там все просто в ярости, а послушать вас, так выходит, я еще недостаточно благороден, недостоин войти в вашу семью!
Сердце несчастной Магдалены разрывалось между чувством, которое влекло ее к жениху, и тем почтением, что она привыкла питать к родителю. Она в слезах бросалась к матери и, прильнув к ее груди, умоляла: «Геллиус, перестаньте! Я не хочу, чтобы наш союз стал причиной таких распрей, но и любить вас наперекор воле отца я не смогу».
Вмешалась и София Браге: все лето она, не покидая своего копенгагенского особняка на Фарвергаде, потратила на попытки примирить буйный нрав своего брата Тихо и двуличный, глумливый характер будущего свояка Геллиуса, причем каждый из них в свой черед, едва успев сойти на берег, мчался к ней, чтобы поделиться новыми обвинениями против другого.
Геллиус, тот главным образом питал подозрение, что Сеньор задумал поработить его, накрепко привязать к острову, дабы использовать для своих трудов как подручного. Что до Тихо Браге, он приходил в отчаяние, видя, что жених приобретает дворянскую спесь. Нет сомнения, он именно поэтому сам забывал о ней, стремясь вырвать у будущего зятя обещание, оформленное по всем правилам, контрактом, что его дочери будет обеспечена жизнь, достойная ее ранга. Он составлял перечни требований, где было описано все: и одежда для парадных церемоний, и список приданого, качество и число атласных отрезов, кои надлежит поставлять портному, тысяча подробностей, касающихся стола, музыкантов, танцев, прислуги, устройства свадебных торжеств, которые должны были занять полных трое суток.
Продолжение этой истории мне известно со слов Ливэ. Мне мудрено было бы стать ее очевидцем, коль скоро я тогда как раз больше двух месяцев протомился в подземном узилище. Пока я там костенел от стужи, снова и снова терзаемый жестокими наваждениями, между Тихо и Геллиусом вспыхнула ссора, поводом послужили платье из тафты, серебряная утварь и штат прислуги, которую следовало нанять в полном составе к пятнадцатому декабря, то бишь к назначенному дню свадьбы.
В конце октября Геллиус, по доброй воле уступая настояниям Сеньора, согласился обосноваться на острове, дабы в обществе будущего тестя созерцать лунное затмение, о близости коего тот возвестил. Об этом мне сообщила сиятельная дама Кирстен Браге, навещавшая меня каждое утро, принося чего-нибудь поесть. Я быстро смекнул, что в моем лице она все еще лелеет воспоминание о музыканте Хорстиге.
«Мой супруг возвращается завтра, — сказала она, протягивая мне миску похлёбки, — я уж постараюсь склонить его в твою пользу».
На следующий день, увидев Сеньора на пороге моей темницы, я было подумал, что она преуспела. Но он явился лишь уведомить меня, что свадьба его дочери состоится, день назначен, и он дает мне одну ночь — завтра я поведаю ему, какие за сим последуют события.
Я отвечал, что без двух пинт пива мой дух не найдет в себе сил проникнуть сквозь завесу будущего.
«Ладно, получишь свои две пинты», — проворчал он.
Мне принесли кружки, и я осушил их с наслаждением.
В ночь лунного затмения душу мою объял транс воспоминаний. Мои видения были столь ярки и многочисленны, что я ощутил признательность к Джордано Бруно, опередившему меня на путях такого познания. К немалому моему изумлению, каждое слово итальянца запечатлелось во мне с такой точностью, словно это были мои собственные речи. Благодаря ему я постиг важную истину: те представления, что мы сохраняем О прошлом, являются единственным средством обрести власть над грядущим, каковое вмещается в них полностью. Так дух Господень и судьбы царствия небесного запечатлены на малейшем осколке материи, утверждал он.
Итак, моего господина терзало былое. Муки, им доставляемые, вынуждали его уничтожать все воспоминания детства, рано отданного во власть чужой семьи, изгнать из памяти призрак своего отца, вытащенного из могилы и разрубленного на части, дуэль в Германии, лишившую его носа, неосторожности, допущенные в управлении собственными делами. Его страх перед будущим происходил от неведения прошлого, а он, к немалому моему смущению, надеялся, что я усмирю его тревогу.
Вот Джордано Бруно, тот уверял, что никогда не ведал страха. Его память была столь обширна, что он, подобно мне самому, помнил самые пустяковые замечания, подробности любой встречи, цвета одежды всякого, кто оказывался перед ним. Из этой многообразной и четкой картины он, казалось, мог вывести все, что случится впредь. «Богатый или нищий, ученый или нет, — говорил он, — мудрец всегда — географ судьбы, единым взором объемлющий карту своей жизни, хотя ее подробности ему и не ведомы».
Как мне представлялось, Бруно сам превосходно сознавал, чего ему недостает, чтобы стать вровень с величайшими мыслителями. Сожалея, что Тихо Браге так никогда и не призвал его к себе, он завидовал тем свойствам его ума, которыми сам был обделен.
Так вот: и господин Браге, каким бы он ни был блистательным математиком, не знал, что ему для полноты духовного совершенства тоже кое-чего не хватает. Он презирал ту неуловимую мудрость, которая даже смиреннейшему из созданий указывает должное место среди тварей земных, облекая его божественной славой подобно тому, как самомалейшая капля, срываясь с тучи, хранит свое родство с мировым океаном, ибо под взором Господним ни природная малость, ни рабское положение не значат ничего.
Когда наступило время представить господину Браге плоды сих раздумий, он перевел разговор на бракосочетание своей дочери.
Хотя все уже было решено, он снова стал допрашивать меня относительно последствий этого события.
— Увы, — с жалостью возразил я, — вы, как всегда, требуете, чтобы я укреплял вашу уверенность, и отвергаете любую истину, слышать которую неприятно.
— Что такое?! — закричал он. — Не станешь же ты теперь, когда этот брак заключен, убеждать меня, что он в опасности?
— Он по крайней мере хоть подписью скреплен? — спросил я.
— Это будет сделано послезавтра в Копенгагене в присутствии двух свидетелей.
— Нет, этого не случится.
— Любопытно, по какой такой причине?
— По той, что Геллиус — сам дьявол, проникший в ваш дом. Он знает вас и достаточно на вас похож, чтобы соблазнять, искушать и угрожать вам. Предназначив ему в жены свою дочь, вы рассчитывали его приручить, но Лукавого не приручают. Ваша дочь ему не нужна. Не ее он хочет, ему надо прибрать к рукам вас. Геллиус станет причиной вашего падения. Он водится с вашими врагами и льстит им — графу Рюдбергу, этому негодяю, которому вы меня показывали. Мандерупу Парсбергу, отрубившему вам нос, вашему бывшему ученику Николасу Урсусу, что похитил из библиотеки вашу теорию мироздания, а ныне стал математиком при императорском дворе. Геллиус знает и Джордано Бруно, чью книгу, изданную во Франкфурте, он только что вам привез, ему он тоже льстит. Вы утверждаете, что никогда не станете ее читать. Тем не менее вы прочтете ее. Но среди всех ваших недругов Геллиус Сасцеридес знает и главного, самого злого и неумолимого врага.
— Какого же?
— Этот враг, Сеньор, не кто иной, как вы сами. Геллиусу ведомы ваши страхи и то, чего вы стыдитесь. Его лесть поощряет те черты вашего характера, которые для вас губительны.
— Замолчи!
— Для чего было ловить меня, когда я убегал, если не затем, чтобы выслушать? И подумайте сами: умри я в этой дыре, за мою погибель вы были бы наказаны не государем, а только моим молчанием.
«Если Геллиусу ведомы сомнительные стороны вашей натуры, то я знаю другие», — еще сказал я ему и, увлекшись собственными речами, хотел было заговорить с ним о его небесном брате — доказать, что, может быть, ему бы следовало принять у себя этого Бруно, — однако мои последние слова уже тщетно прозвучали под низким сводом темницы: Хальдор захлопнул дверь за своим господином.
Той ночью был большой переполох — и в парке, и перед Стьернеборгом. Собаки надрывались от лая. Запах коней, скрип колес экипажа на аллее — все говорило об отъезде хозяина, который и впрямь отбыл еще до света.
Он направлялся в Роскилле, чтобы проследить за ведением работ в часовне, не допустить ни безалаберности, ни чрезмерных расходов.
После этого он обосновался в Копенгагене, на Фарвергаде, улице Красильщиков, где София Браге поселилась на зимнее время со своим юным сыном, служанкой Ливэ и всеми домочадцами.
Там же он обнаружил своего сына Тюге, настроенного строптивее, чем когда бы то ни было. Младшего, Йоргена, он отправил в академию Серо, одновременно пристроив туда же и племянника, подыскал им какой-то постоялый двор для студентов знатного происхождения, где их приняли с особым почетом, затем, уладив таким образом свои дела, хотел заставить Геллиуса подписать брачное обязательство.
По словам Софии Браге, ее служанки Ливэ и особенно Тюге, который позже вспоминал об этих событиях в разговоре со мной, Геллиус в последний момент запутал дело, создал препятствие, настаивая, чтобы его будущий тесть взял на себя большую часть расходов на церемонию бракосочетания и устройство дома.
Тихо Браге нашел это требование оскорбительным. К немалому облегчению своего так называемого зятя он объявил, что разрывает их отношения. И немедленно изложил все письменно: на бумаге были запечатлены причины ссоры, слова, произнесенные с обеих сторон, суммы, о которых шла речь. Затем пустился объезжать Копенгаген, призывая то тех, то этих в свидетели своей доброй воли. Увы, в довершение неловкости и невезучести он начал с визита к тому самому моряку, что растирал при мне свои детородные части и едва не прикончил одного из слуг, выбросив беднягу в окно: он поехал к этому ужасному Рюдбергу. Думал, что тот на его стороне.
Граф заявил ему, что Геллиус — внук одного из бывших членов королевского совета. В тяжбе, с ним он ничем помочь не может.
Однако же Сенат сошелся на том, чтобы разделить ответственность. Обеим сторонам было предложено поставить свои подписи под решением о примирении, дескать, Тихо Браге и Геллиус Сасцеридес обязуются в будущем воздерживаться от ссор.
Увы, Сеньор потратил слишком много средств на то, чтобы втереть судьям очки, заставив поверить, что вся вина — только на стороне Геллиуса. Он подписал, но не смог безропотно примириться с необходимостью взять на себя какую-то толику вины. Поэтому на Гвэн он возвратился, глубоко уязвленный, после месяца бесплодных усилий, выложив невероятную сумму за восстановление часовни в Роскилле, а дома сверх того был встречен женским бунтом.
В замке Ураниборг его ждали Магдалена, безутешная оттого, что ее брак расстроился, и Кирстен, ее мать, от рыданий переходящая ко вспышкам гнева. И обе они были весьма им недовольны.
Первым следствием восстания, поднятого сиятельной дамой Кирстен Йоргенсдаттер против своего супруга, была возвращенная мне свобода. Я сумел тронуть сердце этой женщины не только своей худобой и жалобами, но тем, что, будучи освобожден с ее помощью, обратил к ней слова, отвечавшие ее собственной грусти, и она с признательностью приняла их.
«Моя преданность господину очень велика, — говорил я ей, — он сохранил мне жизнь, и ему же я обязан тем немногим, что знаю; порой, думая о благодеяниях, которые он мне расточал, я лью слезы благодарности; но в дни, когда с нами был Хорстиг, передо мной приоткрылась другая жизнь, ведь он сулил мне то облегчение, какое может испытать одинокая душа, ступив на райский порог. Его музыка уносила меня в царство, где все земные заботы рассеиваются. Когда мы прощались у Ландскроны, он улыбался мне улыбкой ангела. На следующей день мне, брошенному в темницу, уже стало казаться, что все это было только сном. Но тут появились вы».
Кирстен Йоргенсдаттер не уставала внимать моим речам. Слушая меня, она роняла слезы. Ее дочь Магдалена плакала с нею вместе, и обе спрашивали себя, возможно ли, чтобы такое кошмарное создание, как я, могло столь глубоко волновать женские сердца и так их понимать.
Сеньор, напротив, ненавидел эту моя способность. Ему чудилась в ней причина того, что его очень во мне пугало: умения провидеть грядущее. Он перестал занимать меня работами в Стьернеборге. Я был избавлен от попыток запечатлеть в памяти череду цифр, еженощно пополнявших реестр Сакаля: было похоже, будто я стал вроде зачумленного после своего не в меру точного предсказания насчет свадьбы Магдалены; хотя, по правде сказать, Кирстен Йоргенсдаттер и София Браге этого предубеждения не разделяли, они ублажали меня и распорядились, чтобы мне подавали на стол отдельно, раньше, чем их прислуге.
Сестра хозяина сделалась очень болтливой. Она, как всегда, на летнее время перебралась к нам на остров со своим садовником-поляком. (Ливэ вместе с Тюге задержалась на Фарвергаде.) Едва успев приехать, она принялась сетовать на свое положение вечной невесты, упорно сопрягая невозможность брака с Эриком Ланге и состояние финансов своего брата, благодаря ей теперь полностью мне известное.
Тем, кому, пусть даже и по праву, приписывают пророческий дар, почти никогда не приходится пускать его в ход, имея дело с женщинами. От такой надобности угадчика избавляет присущая им склонность к излияниям. Подчас, чтобы пленить их своими дивными прозрениями, которых нет и в помине, достаточно повторять им то, что они же сами говорили, а потом запамятовали.
София Браге делилась со мной своими опасениями, а я их же ей возвращал. Она нам поведала, что Геллиуса только что назначили главным врачом провинции Скания, невзирая на все публичные склоки, порожденные его распрей с Тихо Браге.
Этот последний еще не знал, что его враг в таком фаворе. Я сделал из этого вывод, что после коронации нового монарха Сеньор не дождется от него покровительства.
— Говори, говори еще, — требовала она, — расскажи обо всем, что ты видишь в нашем будущем!
— Вижу, что ему удастся сохранить благосклонность королевы-матери, — отвечал я. (Вот уж что разумелось само собой, поскольку мой хозяин больше ничьим расположением не пользовался.)
Господин же со своей стороны узнал, что самые благополучные из его копенгагенских друзей мало-помалу теряют свои привилегии. У Веделя, одного из тех, кто был его самым давнишним сторонником при дворе, отобрали должность первого историографа королевства. Озлобление поселян Гвэна, предводительствуемых Свенном Мунтхе, сыном мельника, не утихало. Все распоряжения Тихо Браге по управлению островом теперь приходилось передавать в деревню и на фермы по нескольку раз, но и тогда они не исполнялись. Когда из уст Свенна Мунтхе я узнал, что пастор прихода Святого Ибба ведет переписку с Христианом Фриисом, королевским советником, побывавшим на острове в прошлом году, тем самым, благодаря которому весь Кронборг отныне знал о «мерзостях, творящихся на острове», когда Свенн заявил, что Господин извратил всю жизнь деревни, вплоть до самой религии, я попросил хозяина выслушать мое донесение. Но он велел через посредство своей супруги передать мне, что прекрасно обойдется без назойливых предостережений.
Он приказал мне перетащить свою постель к дверям сиятельной дамы Кирстен, поселиться у Фюрбома вместе с ее свитой и младшими дочерьми Софией, Сидсель и Элизабет. Лишь сестра хозяина сохранила за собой право вместе с ним жить в Ураниборге. Гинекей теперь находился в основном на ферме, в строении, окна которого с одной стороны смотрели на островерхую голубятню, с другой — во двор с водоемом под сенью громадного дерева. Здесь царила беззаботность, не оправданная ничем, кроме уверенности, что долго отдаваться такому настроению не суждено. К тому же взгляды, которые поселяне и поденщики, проходя мимо, порой бросали на наши невинные игры, внушали мне беспокойство, поделиться которым мне было не с кем, кроме Ливэ, когда она прибыла на остров. Но было уже слишком поздно.
В один прекрасный день Свенн Мунтхе, приметив меня, бродящего, как частенько бывало, вокруг дома его отца, сказал мне, что колесо фортуны похоже на это, мельничное, на которое я сейчас загляделся, и вчерашний притеснитель завтра станет жертвой.
Был и еще один зловещий признак. Летом 1595 года число гостей столь уменьшилось в сравнении с теми сотнями, что обычно наезжали сюда с июня по сентябрь, что пиры теперь задавали очень редко. Визит молодого голландца по имени Блау, составителя компасных карт, был одним из немногих последних поводов, как и прибытие тридцатилетнего германского дворянина, рыжеволосого Франца Тенгнагеля Ван Кемиа, взявшего на себя запись результатов наблюдений вместо Шандора Сакаля. (Последний вернулся в Венгрию, не простившись, без церемоний.)
Вместо того чтобы опечалиться при виде внезапно наступившего покоя, более чем ясно говорившего об отступничестве его друзей, Сеньор выказывал по этому поводу радость, используя освободившееся время для составления задуманного небесного каталога. Он возвестил, что скоро счет звезд у него дойдет до тысячи.
Между тем вид у него был все-таки мрачный. Дышал он с трудом, свой медный нос нацеплял как можно реже, потел, сопел, бродил в одиночестве — Хальдор и еще один лакей следовали за ним, несколько приотстав. Казалось, его плечи горбятся под бременем забот, которых никому не дано понять, и хотя Лонгомонтанус, Тенгнагель и прочие говорили с ним только о звездах, забыть о земном ему все же не удавалось.
Вскоре Тюге Браге окончательно заставил своего родителя спуститься на землю.
Молодой человек прибыл на «Веддерене», нагруженном тюками ткани, вместе с Йоргеном, Ливэ и новым рабочим-бумажником, а тот, в свою очередь, вез с собой жену и двоих сыновей. Перемены, что по летнему времени произошли в наших стенах, произвели большое впечатление на старшего из хозяйских сыновей. Он в полный голос отпускал замечания на сей счет, побуждая нас потихоньку вторить ему.
Он зубоскалил, рассказывал нам уйму забавных, весьма нескромных баек. Насмехался над своим братом Йоргеном, строгим и сдержанным, как отец, и, подобно последнему, боявшимся высоты, ненавидевшим сыр, музыку, игривые шутки и светские обычаи. Наконец, умышленно притворяясь, будто понятия не имеет о том, что за время его отсутствия я утратил расположение Сеньора, Тюге вздумал заставить меня вновь переселиться в замок Урании. Но сам не переставал ссориться со своим отцом.
Стараясь не присутствовать при их бурных стычках, я поднимался на галерею, бродил там, смотрел на птиц, что кружили у нас над головами. И тщетно вглядывался вдаль, ожидая, не появится ли снова призрачный остров.
Кончилось тем, что Тюге предпочел вместо Ураниборга поселиться на мельнице в Голландской долине, позвал туда и меня, причем сказал:
— Как я тебя понимаю, что ты сбежал из-под надзора моего родителя с этим музыкантом!
На что я возразил:
— Не от надзора — я бежал, чтобы не видеть его падения.
— Стало быть, и ты тоже считаешь, что все идет к концу? — спросил он. — В Копенгагене ходят слухи, что Ураниборг в опасности. Отец добился от королевы обещания, что я получу в наследство его должности, но с чего бы мне стремиться к этому? Я бы скорее взялся управлять каким-нибудь поместьем подальше от столицы, а то и в Германии, я тамошний язык знаю лучше, чем латынь. Да ну же, Йеппе, подбодрись, жизнь — веселая штука!
И он похлопал меня по спине.
Новый мастер бумажной мельницы, которого его отец нанял и платил ему золотом, был жирен, как гусь, и так же переваливался при ходьбе. Он исправно хранил альковные секреты Тюге, не мешая ему предаваться любовным безумствам с Ливэ. Она в те дни разгуливала в наряде, украшенном лентами. Было очевидно, что подобная щедрость исходит не от ее хозяйки. Во взгляде девушки уже явственно сквозила печаль: она понимала — скоро ей придется сказать молодому господину, что она отказывается от него. Что до Софии Браге, она наблюдала их идиллию без малейшего беспокойства, уверенная, что Ливэ привязана к ней навсегда.
Над шумящим мельничным колесом имелась ниша, куда мне удавалось забираться по нескольким деревянным ступенькам, мимо вереницы кувалд, что утрамбовывали вонючую массу, выползающую из чана, где квасилось бумажное сырье. Сверху сквозь щель меж бревен можно было всласть любоваться на милующуюся юную парочку. Заглядевшись, я несколько раз едва не свалился прямо под колесо. Один из учеников, желая поразвлечься на тот же манер, пригрозил, что если я не уступлю ему это местечко, он все расскажет хозяйскому сыну. Но увы: он-то как раз и сорвался под колесо, ему раздробило ногу, и в тот же вечер он отдал Богу душу.
Сеньор допросил оставшихся учеников. Таким образом он узнал о попустительстве, которое проявил новый бумажных дел мастер, покрывая шашни его сына. Но он потратил столько усилий, чтобы убедить этого человека работать на него, что счел за благо воздержаться от упреков. Сыну же сказал: «И ты!» — совсем как Цезарь, скорбя не только об этом безобидном проступке, но о том стечении предательств, что изводило его со времени коронации монарха.
Его жена Кирстен тоже не сумела скрыть, что вступила в галантную связь с молоденьким учеником Блау, а ведь тому было не больше двадцати пяти. Он был смазлив, как сойка, и воротник у него всегда оставался свежим, впрочем, как и все остальное, о чем можно было судить, глядя, как он застегивает свой камзол, справив нужду, прежде чем поспешить во дворец. Магдалена Браге, как и ее сестрица Элизабет, хранили материнскую тайну со всей возможной преданностью. Но слуги Фюрбома и поселяне, пышущие злобой ко всему, что исходило из Ураниборга, едва проведали об этой интрижке, не преминули разнести молву аж до самого Копенгагена.
Делая вид, будто защищают честь Сеньора, на самом же деле удручая его еще больше, злые языки прибавляли, что об измене здесь толковать мудрено, коль скоро и брака-то нет. Ведь он прожил с сиятельной дамой Кирстен Йоргенсдаттер, так и не заключив с нею союза перед Господом. Утверждали также, будто Господин в сговоре с новым мастером подстроили так, чтобы юный ученик угодил под мельничное колесо: боялись, мол, что парень выдаст кой-какие секреты. Но какие именно, никто не говорил.
Разве сеньора Браге не обвиняли еще недавно в убийстве Густава Ассарсона? И разве рыбак Неландер, отказываясь предстать перед хозяином, чтобы ответить за свое пособничество моему побегу, не шепнул пастору Венсосилю, что у двора найдется немало причин прогневаться на господина Тихо? Неландер заявлял, что астрономы-помощники завлекали подростков с кораблей, приводили к своему учителю, который пугал их своим мертвецким лицом, и больше после этого их никто не видел.
Правды в этих обвинениях было не больше, чем в россказнях о смерти Густава, но, когда пошли такие слухи, репутация моего господина не могла продержаться долго. И она в самом деле пошатнулась. Геллиус Сасцеридес в пьяном виде учинил жуткий скандал, понося Тихо Браге перед лицом супруги Нильса Крага, единственного из членов королевского совета, который еще не отказал ему в своей поддержке.
Об этой сцене юный Тюге узнал со слов одного из своих однокашников по академии Серо. Но главное, вся история была записана на бумаге. Во время пира, который давала Лига пивоваров, Геллиус разразился столь грубыми речами, что его попросили замолчать, однако не пропустив мимо ушей того, что было им сказано. Вся столица вскоре узнала, что Тихо Браге делится с учениками своей женой, да он так никогда и не заключал с ней настоящего брака, он, подобно Диогену, выплескивает свое семя на людях, пренебрегает таинством крещения, не причащается, тем паче не ходит к исповеди, а в кругу учеников предается кощунственным умствованиям.
Этому последнему обвинению положила начало другая трапеза, прием в большом зале Ураниборга, который был дан после Рождества в честь посланца герцога Мекленбургского (отца королевы, деда нашего будущего короля). Затевая этот пир, мой хозяин думал тем самым совершить стратегический маневр, перед коронацией склонив настроение двора в свою пользу, но из его замысла ничего не вышло.
Представитель герцога, дворянин, чья фигура в ширину была больше, нежели в высоту, весь в блестящем зеленом, под цвет шейки селезня, одеянии, хохотун и обжора, не имел обыкновения выходить из зала, чтобы пописать: по примеру немецких рейтар он всюду таскал за собой лакея с ведром. Как и все прочие, он прикидывался, будто смыслит в астрономии. Чтобы это подчеркнуть, он на беду моего хозяина вздумал порассуждать насчет двух поэм, опубликованных неким итальянцем по имени Бруно, каковой, по выражению гостя, «в полной мере разделят ваше суровое суждение об Аристотеле, да сверх того еще, подобно вам, пришел к заключению, что солнце не может служить центром, вокруг коего вращаются не имеющие пределов небеса, так что Коперник совершил большую ошибку, приписав ему все силы, управляющие движением планет, ибо, кроме него, несомненно, существует множество иных центров приложения сил».
На сей раз Сеньор счел за благо не спорить и только, изображая учтивый интерес, время от времени посылал Лонгомонтанусу взгляды, исполненные насмешливого долготерпения. Сохраняя ту же терпеливую мину, он жестом умерил рвение Блау, Тенгнагеля и других молодых людей из своего окружения, а те, желая ему потрафить, делали вид, будто вместо него возмущены мнениями, что высказывались за столом.
«Я проглядел несколько страниц из книги этого итальянца, — обронил хозяин, — он мне когда-то давно присылал ее, весьма туманное сочинение, и название самое подходящее: „De umbris“ — „О тенях“».
Посланец герцога, занятый пожиранием медового пирога, облепившего ему пальцы и склеившего усы, казалось, не расслышал его слов и продолжал распространяться о бытии Господа нашего, сквозящем в основе всего сущего, и образ его неотделим от Природы, хоть и предстает искаженным в предметах низких либо испорченных. Было бы заблуждением утверждать, что Бог присутствует вне Творения либо над оным. Нет, он — само Творение. Оно не может быть завершено, ибо Господь бесконечен. Таким образом, «желание сосчитать небесные тела столь же тщетно, как попытка принудить их к неподвижности».
Как ни мало я знал о трудах Сеньора, не имевших иной цели, кроме как посчитать звезды и определить их неизменное положение, я мог понять, насколько эти речи должны его тяготить. Но я также сознавал, что его наружная бесстрастность — знак того, сколь важна для него поддержка герцога.
По правде говоря, у хозяина уже не было выбора — он должен был понравиться приближенному монарха, чтобы заручиться его заступничеством перед молодым королем. Увы, посланец герцога, промочив горло, прибавил: «Этих новых идей достаточно, чтобы отправить нашего молодца в венецианскую тюрьму, где он ныне и пребывает. Нам повезло, что мы живем при более милосердных законах, не правда ли?»
Осознав свою ошибку, Сеньор побледнел, сделал знак, что общее веселье может и подождать, и велел музыкантам пойти подкрепиться.
«Вы, разумеется, правы», — сказал он германскому гостю.
Но продолжать не решился. Ведь придворный не только принял его за единомышленника Бруно, а и предупредил, какие последствия ждут в Италии тех, кто высказывает столь нечестивые мнения. Как явствовало из письма венецианского астронома Маджини, Бруно в это самое время притянут к суду инквизиции за то, что подверг сомнению божественность Христа и культ святых.
«Это и впрямь сущее безумие», — сказал господин Браге, приуныв оттого, что вся его стратегия провалилась, и злясь при мысли, что скоро его гость вернется к себе в Германию с убеждением, что он либо трус, либо еретик.
Вот почему, как только посланец герцога Мекленбургского покинул остров, Сеньор, желая знать, в чем именно его могут заподозрить за то, что он читал Джордано Бруно, помчался в библиотеку и вновь склонился над поэмами итальянца, чтобы освежить свою память.
Он там обнаружил уйму дерзостей, способных вконец разрушить в глазах герцога Мекленбургского его репутацию человека серьезного и благочестивого. Разумеется, он тотчас отправил герцогу письмо, где слишком явно бросались в глаза его потуги исправить подобное впечатление. Мне ведь не раз при тех или иных обстоятельствах доводилось слышать, как он читал Лонгомонтанусу свои послания, писанные высокопоставленным адресатам.
К тому же господин Браге в латинском языке был отнюдь не силен. А Лонгомонтанус, напротив, обладал умением на бумаге как нельзя более естественно изъясняться по латыни. Но в писаниях его учителя давало о себе знать то, чего он исправлять не осмеливался, — склонность пылко защищаться от воображаемых обвинений.
Должно быть, перегруженное уверениями во всяческом почтении письмо, которое Ульрих фон Мекленбург получил от Тихо Браге, вызвало у деда будущего датского короля одно раздражение. Вопреки расчетам моего господина, он ни разу не выступил в его защиту перед королевской властью. Поговаривали даже, будто он внес свою лепту в распространение сомнительных слухов на его счет.
Но главное, Сеньор по сему поводу против собственного желания был принужден вникнуть в рассуждения и теории Бруно. При этом он волей-неволей примерял на себя те наветы, коих опасался, и так живо воображал себя сторонником ересей, о которых читал, настолько пронимала его их прелесть, что едва все их не усвоил.
Дважды он призывал меня к себе, чтобы уверить, что отнюдь не одобряет их.
— Я вам охотно верю, — говорил я ему, — но чего ради вы так стремитесь убедить меня в этом?
— Геллиус недавно утверждал, что этот итальянец околдовал тебя, — напомнил он.
— Разве у вас недостаточно причин, чтобы сомневаться в правдивости Геллиуса? — съязвил я.
— Пусть меня избавят от разговоров о Геллиусе под моим кровом.
— Не вы ли сами первым упомянули о нем?
Он вдруг добродушно расхохотался, но не успел я удивиться, как его лицо вновь омрачилось.
— Не знаю, откуда тебе ведомо будущее, от Бога или от дьявола, — проворчал он, — да и знать этого не хочу. Но я полагаю, и на то у меня есть причины, что ежели удастся устроить так, чтобы разбирательство моей тяжбы с Геллиусом произошло перед капитулом Лунна, города, где у меня много сторонников, дело закончится в мою пользу. Прозреваешь ли ты что что-нибудь?
— Я способен увидеть лишь то, что уже случилось.
— Тут мне не требуется твоя помощь, — отрезал он. — Это я вижу и сам.
— Не вполне. Вам неизвестны кое-какие подробности прошлой жизни Геллиуса.
— Коли они не могут повлиять на исход процесса, что в них за прок?
— Он пытался вас отравить, вот какой прок. Бедняга Ольсен погиб вместо вас.
Его глаза наполнились слезами.
— Снова морочишь мне голову?
Я объяснил, как Геллиус поставил сосуд с ртутью на печь в кабинете алхимии.
«Неужели?.. — забормотал он в раздумье. — Вздор, быть не может. Геллиус ненавидел Ольсена. Да если б у меня и были доказательства, как знать, захочет ли капитул в Лунне копаться во всем этом? Ладно, — заключил он, вдумчиво сопя, — отправишься со мной, а там видно будет».
Чтобы снова завоевать его расположение, мне бы этого, понятно, не хватило, но тут возникло еще одно обстоятельство, побудившее его забрать меня с фермы Фюрбома и водворить под лестницу, где ютились ученики.
На второй день Рождества в Стьернеборге сломался один из приборов, Лонгомонтанус с юным Тенгнагелем тщетно над ним бились, пока им не пришло в голову использовать мою память, чтобы восстановить форму его недостающих деревянных частей — двух гнутых штырей, разлетевшихся на щепки при падении. Итак, поутру за мной послали на ферму лакея, чтобы я пришел и посмотрел на этот квадрант. Я при свете свечи показывал по памяти, как передать на бумаге вид этих штырей, а Тенгнагель держал подсвечник: этот малый в любом положении вел себя так благовоспитанно и кротко, что ему поневоле прощали его глупость. Но когда он, кивая своей русой головой, произносил: «Я понимаю!» — можно было утверждать с полной уверенностью, что он не понял решительно ничего.
Сеньор между тем бродил вокруг, крайне взбудораженный, сердито ворчал за нашими спинами, поглядывая, как мы снова и снова исправляем чертеж и уточняем размеры деревянных частей.
Тихо Браге не выносил, когда в приспособлении обнаруживался малейший изъян. Шла ли речь о часах, о тележке, на которой возят дрова, или о большом квадранте Стьернеборга, он глаз не смыкал, пока сломанное не будет приведено в порядок, привлекал к делу мастеров из Ландскроны или германских умельцев, заставляя их трудиться до глубокой ночи, только бы утром испытать удовлетворение, выслушав доклад о том, что механика вновь работает. После этого, умиротворенный, он отправлялся почивать.
Человеку, столь остро переживающему любую неисправность механических устройств, благоразумие могло бы подсказать, что механизмов в его хозяйстве должно быть как можно меньше, он же, напротив, без конца обзаводился новыми, тем самым умножая поводы своих тревог. Помимо всего прочего, надобность чинить их, если они не выполняли своего назначения, а в случае, когда они работали безукоризненно, — боязнь, что они могут застопориться, страшно отравляли ему жизнь.
Через два дня местный столяр изготовил эти гнутые штыри. Ими квадрант прикрепили к медной плахе (все происходило на верстаке в алхимическом кабинете), и пока это делалось, сам хозяин вдвоем с юным Блау держал прибор на весу. Разрозненные части пришлись как раз впору, прибор был возвращен на прежнее место, а я — к себе под лестницу. С тех пор, как я в последний раз был в замке, минуло больше года.
Похоже, Сеньор испытал облегчение, когда подвернулся такой предлог вернуть меня из моей ссылки. Я наконец сообразил, почему он оказал мне честь, отправив в погоню за мной «Веддерен»: ему хотелось расспросить меня о моей встрече с Джордано Бруно. Ведь Геллиус успел стать его врагом, Эрик Ланге, вечный жених его сестры Софии, застрял в Ростоке, не решаясь сунуться в Данию из страха перед своими кредиторами, угрожавшими засадить его в кутузку, стало быть, кроме меня, не осталось никого, кто бы мог поведать ему о том, что говорил итальянец. Я же сделал это.
Всего любопытнее ему было узнать, как тот отзывался о нем.
«Он питает к вам живейшее и самое искреннее восхищение», — заверил я.
В ответ Господин замахал рукой, давая мне понять, что эти любезности его вовсе не занимают. Ему, дескать, куда интереснее, чтобы я изобразил портрет Бруно. Как мне представляется ныне, для него писания этого человека таили в себе некую магическую притягательность. Итальянец, как, впрочем, и я сам, видимо, казались ему посланцами божественного Провидения, явившимися не иначе как затем, чтобы подвергнуть испытанию его астрономическую теорию.
— Вскоре я одарю мир каталогом тысячи звезд, — заявил он мне, — а у твоего арлекина только пустые слова, один пар.
— Коль скоро он считает небесные пространства безграничными и число звезд не имеющим конца, он не дает себе труда составлять их реестр, — отвечал я.
— А почему бы нам не подвергнуть проверке и то, измерение чего превосходит наши возможности? Должны ли мы, по примеру этого итальянца, на веки вечные погрузиться в грезы, созерцая Природу и ограничиваясь благоговейным признанием ее величия, но не прилагая к ней мерной линейки нашего разума?
Чтобы возражать ему, мне бы потребовалась поддержка целого собрания. А наш-то диалог происходил с глазу на глаз, Лонгомонтануса — и того не было. Мы беседовали на борту «Веддерена», отходившего от острова, направляясь в порт Барсебек, то бишь в тот самый город Лунн, где он собирался выступить в суде против Геллиуса.
С легким вызовом, как бы побуждая его тотчас меня опровергнуть, я отвечал:
— А зачем считать то, что заведомо бессчетно?
— Вот она, философия итальянца! Да затем, чтобы внести число туда, где его не было.
— Я вас понимаю, — заметил я. — Отныне вы, стало быть, уверовали, что наше исчисление и то, что мы исчисляем, едины. Звезда, которой никто никогда не видел, не существует. Ибо нет возможности утверждать, что она пребывает скорее здесь, нежели там. А раз она — нигде, значит, ее нет.
И тут нам явилось видение, подобное тому, что уже было когда-то ниспослано нам двоим. Только на сей раз и моряки на борту смогли разглядеть его. Да и все, кого они выспрашивали, пристав к берегу, все, кто в тот день держал путь морем из Копенгагена в Барсебек и Мальме, видели, как там, где никакой суши быть не могло, выплыл из тумана берег. К пристани, казалось, подходили суда, ни видом, ни размерами не схожие с теми, что были нам знакомы; они плыли, переполненные светом, лишенные мачт, вдоль какого-то каменного моста вроде тех, что встречаются на римских гравюрах, только этот был таким немыслимо длинным, что можно было подумать, будто он тянется через весь Эресунн. Сигнальные огни, казалось, перемещались в потемках, быстрой чередой устремляясь к пристани, к монументальному порталу из двух поистине гигантских, невообразимых белых кубических строений, украшенных зубчатыми фризами, каждый из которых венчала стрела. Сияние, заливавшее город и холмы, было ярким, слепящим, как снег. Даже ледники Исландии, открывшись нашему взору, не были бы столь белы, и даль меж небом и морем тех краев не простиралась бы столь царственно.
По непостижимой милости Провидения нам открылось то, о чем некогда говорил со мною епископ Айнарсон: царство вечного покоя, где блаженствуют, слившись во Христе, мой брат, матушка и Бенте Нильсон. Врата небес распахнулись перед нами. Господь отвратил нас от земных наваждений и дал нам знать, что незачем страшиться грядущего, ибо все уже свершилось.
И вот при виде сего мира, казалось, сотканного из неисчислимых чудес, где так быстро проплывали корабли, освещенные, будто города, по небу чертили сотни сияющих лучей, а водную гладь пересекал мост длиною в три или четыре фьердингвая, мой Господин отвернулся, подобрал полы своего бархатного плаща и, придерживаясь за трос, перегнулся над верхней палубой и глянул вниз. Ему показалось зловещим зрелище этих берегов, где царил порядок, нам чуждый. Он испугался, как бы, бросив свою зыбкую тень на суетность его земных забот, видение это не сулило им дурного исхода, какой-то новой беды, уготованной ему капитулом Лунна.
В этом он не ошибся.
Мы провели два дня в этом городе древней Скании, в старинном монастыре возле черного, невероятно огромного кафедрального собора. Хозяин приказал мне ждать его, и я действительно его ждал вместе с молоденьким глухим лакеем среди толпы богомольцев, которые толкались, стремясь поглазеть на астрономические часы.
Раскрашенные металлические фигуры, ведомые герольдом с золоченым рожком, облаченным в белый камзол, выходили из домика с окошками, проходили чередой под голубой статуей Пресвятой Девы, качая головами и отвешивая ей поклоны. Колесо указывала годы парада планет и календарь вплоть до конца времен, имеющего наступить в 2123 году.
Дата сия послужила поводом для спора, разгоревшегося у меня за спиной. Обладатель высокого пронзительного голоса старался нагнать на прихожан страху, но мужчина постарше, очень высокого роста и без левой руки, стал ему возражать. «Конец времен — чистая иллюзия, предсказать его срок невозможно, — заявил он. — Если бы хоть все в мире часы разом остановились, время продолжало бы идти. Быть может, Евангелия хотели помочь нам догадаться, что, когда Христос ступил на землю, мир иной впервые в Истории предстал перед всеми как очевидность, и коль скоро единение живых и мертвых, согласно Писанию, свершилось, время невозможно более измерять так, как делалось до тех пор, и человечество пошло по ветхозаветному пути».
Возвращаясь в жилище моего господина, я раздумывал о том, что белый брег, и сияющие города, и мост длиной в четыре фьердингвая, и портал из двух гигантских кубов, все, что так поразило нас вчера, уходит от нас в будущее настолько же далеко, насколько древние Афины отодвинуты в прошлое.
Сеньор возвратился, багровый от ярости. Велел стащить с него мокрые сапоги, схватил кочергу, чтобы прибить крысу, укусившую его, наложил повязку на палец, снял нос, нарочно перепугав ребенка, глазевшего на него в окно со двора, и объявил, что тяжба проиграна. Когда дочь хозяина гостиницы попыталась взять его плащ, чтобы просушить, он оттолкнул ее, выдул чуть ли не бочонок пива и все бормотал, будто говоря сам с собой: «Хоть бы еще брат сделал, как я сказал! Завтра вернемся на Гвэн, мне нужно иметь в запасе неделю до коронации».
Но когда я поведал ему о перепалке, случившейся перед собором, и пересказал, что говорил тот старик по поводу астрономических часов, его речи приобрели более благодушный характер.
«Эти часы врут», — буркнул он.
Не остановившись на этом, я ему признался в своем подозрении, что призрачные острова Эресунна явились нам из будущего.
— Что явно противоречит твоим бредням насчет звезд, которые не существовали бы, если бы никто их не видел. Берега грядущего не могли бы быть видимы, пока они еще не родились из моря.
— Значит, они, вероятно, уже возникли.
— Каким образом то, что принадлежит будущему, может существовать уже сегодня?
— А разве у меня нет способности провидеть события заранее? Грядущее в моих глазах ведь уподобляется прошедшему? Может статься, оно не уже существует, а пребывает вечно. Возможно, тот однорукий, что болтал в соборе, не прав, утверждая, что если все часы остановятся, время не прекратит своего течения? Что, если мы подобны головастикам: плавают они; плавают вдоль стенки стеклянной колбы, снуют неустанно то вверх, то вниз, но никогда им не дано увидеть, что сосуд круглый? Может, время — как стекло? Может, мы — головастики? Если бы мы выпрыгнули из воды, мы бы увидали, что людская суета похожа на их мельтешенье.
— Понятно, кто тебя заморочил, — заявил тогда мой господин. — Это все Бруно, узнаю его лживые разглагольствования, эту манеру подвергать сомнению все, даже сам ход времени.
— Вы ошибаетесь, — возразил я. — Джордано Бруно слыхом не слыхал о моих предсказаниях, вообще, кроме как о моей памяти, ничего обо мне не знает. Тем не менее верно то, что если бы нашелся человек достаточно умный и ученый, чтобы сохранять в своей памяти мир во всей полноте и точности таким, каков он есть, он знал бы так же точно и вполне все, что будет.
— Не желаю больше слушать подобный бред, — оборвал он.
— Однако же, — не унимался я, — когда вы меня расспрашиваете о будущем, мой бред внушает вам самое ошеломляющее доверие, разве не так? Да я и сам, утверждая, что я предчувствую лишь то, что уже совершилось, ничего, кроме этого, и не предсказываю: мой брат-нетопырь, живущий среди звезд, сообщает мне о том, что нас ждет, ему же видно все разом: и смерть Сократа, и падение Вавилона, и коронация Христиана IV, хоть до нее дело еще не дошло, и даже 2123 год, который тем паче пока не наступил. Мой небесный брат знает место вашего рождения так же, как и кончины. Ему ведомо число всех сущих в мире вещей, и, может статься, в это самое мгновение он беседует с вашим братом, тем, что не живет на земле, ему вовеки не стать грешником, он останется нежным и блаженным в лоне Господа нашего Христа, который в милосердии своем зрит всю историю рода людского в стеклянной колбе.
— Довольно, — вздохнул он. — Во всем этом нет ни крупицы смысла.
— Смысл здесь такой, что в мире ином смерть Сократа, коронация датского монарха, падение Вавилона и 2123 год — все едино, все связано.
Тут его поразила внезапная идея:
— А ну-ка, скажи, что твой брат, который так и не родился, думает о наступающем царствовании Христиана IV?
— Что для вас оно чревато испытаниями.
— Об этом я бы и сам догадался. А что он скажет о месте моей кончины, раз уж оно ему известно?
— Это случится вдали от острова Гвэн.
— На суше или на море?
— Очень далеко от всех морей.
Отныне его воображение было отмечено мрачной печатью предопределенности, что, впрочем, отнюдь не спасало от страха перед кораблекрушением, истерзавшего его на обратном пути. Тремя днями раньше, в час отплытия, по моему примеру вздумав погадать на моей книге, он открыл Альциато на эмблеме 167-й: дельфин, выброшенный на песчаный берег. Вдали виднелся корабль, напоминающий его собственный. Животное сетовало на опасности, коими полон океан, говоря так: «Если Нептун не избавляет от беды своих родных чад, как же могут люди, пускаясь по волнам, не подвергаться величайшим невзгодам?» Значение этой эмблемы было не ведомо моему господину, а между тем название звучало так: «In eum qui truculencia suorum perierit» (тот, кого сгубила его собственная ярость).
Плавание наше было неспокойным. Нос корабля рассекал бешеные волны, скрипя, словно мельничное колесо. Со всех сторон вздымались валы, и клочья пены, срываясь с их гребней, катились в глубокие пропасти. Через час Сеньор спустился к льяло — водостоку, нащупал опору где-то в груде канатов и бревен, уцепился, другой рукой сорвал нос, побагровел, и его стошнило. Моряки, бывшие на палубе, его слуга и я сам — мы все притворились, будто не замечаем, что он плачет, не в силах снести такое унижение. К тому же я опасался появления призрачных островов, способного погубить нас в этих опасных прибрежных водах, где так велик риск крушения. Но морская даль с танцующими под пологом тумана волнами оставалась пустынной, и мы обошли рифы близ Норребро еще до наступления темноты.
— В чем дело? — крикнул Господин, увидев моряка, причалившего свою лодку к борту «Веддерена».
На рейде стоял в ожидании черный корабль королевского флота.
— Нынче утром прибыли два посланца королевы и пастор, их сразу повезли в храм Святого Ибба. Ваша карета тоже там.
— По какому праву они взяли мою карету?
Он заявил, что поедет верхом, и приказал отыскать Хальдора. Моряк отвечал, что слуга уже здесь, на дюне, и лошади тоже. Эту весть Сеньор встретил с заметным облегчением. С той поры как здесь побывал советник Христиан Фриис, он ощущал, что ему грозит бунт.
На пути от дома Неландера до мельницы Мунтхе наше появление и впрямь встречали криками. «Долой ересь!» — вопили одни. «Преступлениям конец!» — надрывались другие.
Поселянам так не терпелось получить все те поблажки, каких они ожидали от коронации нового монарха, что они бы охотно ускорили желанную развязку, забив нас камнями до смерти. Их удерживал только страх перед наказанием, каковое не замедлило бы воспоследовать. Старшие несколько утихомиривали буйство молодежи. Тумаки и угрозы, расточаемые слугам Ураниборга, доставались им лишь потому, что жителям хотелось уязвить самого хозяина, но последний делал вид, будто ничего не замечает.
Наше продвижение по дороге к Ураниборгу было замедленным, толпа как бы невзначай угрюмо скапливалась на пути, мешая проехать. Наконец мы добрались до Восточных ворот, там же стояла и карета. Два посланника будущего короля созерцали красоты парка на закате дня, под багровеющими небесами; их сопровождали Магдалена и Элизабет.
То были господа средних лет, болтливые, будто сороки, одетые как священнослужители, в шляпах из тонкой недорогой шерсти с полями, отделанными черным бархатом. Заметив приближающегося хозяина, оба состроили постные физиономии и погрузились в молчание, достойное монахов. В двух словах они объяснили ему цель своего прибытия: им было надобно кое о чем расспросить пастора Енса Енсена Венсосиля, того, что в приходе Святого Ибба, они как раз только что вернулись из пасторского дома. Сеньор, уже знавший об этом, отвечал так:
— Я могу давать отчет лишь тем, кто мне ровня. Мы здесь не среди папистов, которые готовы вырвать у человека клятву под пыткой и утверждают, будто Христос радуется, видя, как ломают кости неверующих.
— Значит, вы осмеливаетесь признаться, что не веруете?
Тут Господин сорвал с себя нос, который, однако же, перед тем весьма учтиво пристроил на подобающее место, чтобы встретить гостей. Когда он приходил в бешенство, его голос утрачивал сходство с утиным кряканьем. Тут он, напротив, вырывался из самых глубин его существа, грохоча, как морские валы в бурю, когда они разбиваются о скалы с тем же звуком, с каким бы грохнулось оземь большое дерево.
— Убирайтесь вон, ступайте ночевать к Венсосилю! — взревел он. — Но вы у меня соблаговолите вернуться туда пешком! Мой экипаж не предназначен для того, чтобы возить лицемеров!
Младший из тех двоих приходился родней члену сената, совсем как Геллиус. Оскорбление его не смутило, и он поспешил протараторить все свои вопросы разом из боязни, что не удастся задать ни одного.
— Вы не отрицаете, что упразднили изгнание бесов в церемонии крещения? Признаете, что за восемнадцать лет ни разу не причастились, не принимали отпущения грехов, не заключили брак по законам церкви? Вы действительно занимаете в храме Святого Ибба скамью, находящуюся с той стороны, которая предназначена для женщин?
Сеньор не отвечал. Глядя поверх головы епископского посланца, он отдавал распоряжения дочерям. Потом приказывал что-то слугам, конюху, проходившему с лошадьми мимо ворот, Лонгомонтанусу и Тенгнагелю, которые направлялись к подземной обсерватории Стьернеборга в сопровождении двух лакеев, тащивших охапки книг. Хальдор удерживал пса Лёвеунга, мешая ему сожрать этих инквизиторов Христиана IV, что до самого хозяина, он их абсолютно не замечал. Им пришлось удалиться ни с чем, и они скрылись из виду в той стороне, где ферма Фюрбома.
Если верить слухам, они там вместо него подвергли допросу сиятельную даму Кирстен Йоргенсдаттер, которая в простоте душевной сильно подпортила дело супруга своими бесхитростными ответами, на что была вполне способна.
Когда назавтра они отбыли, хозяин уже не мог не сознавать, что будет отныне, не выслушанный, осужден теми, кого считал ровней, и что, присутствуя на коронации, ибо того требовал его ранг, подвергнется там жесточайшим унижениям.
Меня не пригласили сопровождать его. С собой он взял только дочь Магдалену (на которую весь город показывал пальцами за то, что Геллиус пренебрег ею), а в Копенгагене на улице Красильщиков в августе месяце встретился со своими сыновьями.
Единственным описанием празднеств по случаю коронации Христиана я обязан Тюге, от него я знаю, что перед Собором Богоматери и храмом Святого Клементия были установлены жаровни, где дымились бычьи туши, и о невероятном стечении народа, о скиллингах, которые знатные господа бросали в пыль, чтобы позабавиться воем и драками черни, о многочисленных турнирах, кавалькадах, где метали копье с медным наконечником в мишень — голову красногубого турка, о жонглерах и музыкантах, бродивших по городским улицам, а главное, о нарядах, которые были мне особенно интересны, но Тюге, к несчастью, едва мог припомнить их цвета. Я допытывался: «Какое платье было на королеве? Голубое, ладно, а что это была за голубизна? Будто морская синь? Или как утреннее небо? А может, как шея у павлина?» — а он мне на все это отвечал, что платье было голубое, просто-напросто голубое, и все. Он даже не мог сказать, была ли на нем мережка, бархат был простой или крапчатый, бахрома золотая или серебряная.
Служанки пытались добиться толку от Магдалены, но она ничего не рассказывала, только плакала. Много позже Тюге поведал мне, что ее унижали так же, как отца, — при всех, в разгаре пира. По городу разошелся пасквиль. Там говорилось: если бы свадьба состоялась, Тихо Браге не смог бы покинуть спальню новобрачных, ревнуя обоих, как Зевс, случись ему женить Ганимеда на Фетиде.
К концу августа унижения, перенесенные на празднике коронации, были забыты, так как Сеньора постигли еще более серьезные неприятности. Ему пришлось отказаться от поместья Нордфьорд, приносившего по тысяче талеров ежегодно. У него забрали этот фьеф без отсрочки. В довершение всего новым королевским канцлером, назначенным молодым монархом Христианом IV, оказался не кто иной, как Христиан Фриис собственной персоной, тот самый, что несколько дней рыскал по острову в поисках доносов, на основании которых можно было бы начать преследования моего господина. Да сверх того новый казначей королевства, получивший это место по милости Христиана IV, состоял в дружбе с графом Рюдбергом, тем, что имел привычку выбрасывать своих лакеев в окно. Звали этого господина Валькендорфом — в самом звучании его имени сквозила оскорбительная грубость.
Едва успев вернуться на остров, мой хозяин пережил еще одну обиду: он подал королю прошение возвратить ему права на поместье Нордфьорд вплоть до мая месяца, чтобы он мог взыскать арендную плату, сумму, без которой его доходам будет нанесен тяжкий урон — своим беспокойством на сей счет он поделился со всеми в доме, с сестрой Софией, с друзьями в Германии, с герцогом Мекленбургским. Сеньор без конца писал письма. За столом он только и делал, что обдумывал пассажи очередной эпистолы.
Свое ответное послание король передал ему через посредство Фрииса. В нем монарх заявлял, что не имеет ни малейшего намерения, подобно своему отцу, до гробовой доски потворствовать гордыне дома Браге. Валькендорфу не составит труда найти для королевской казны лучшее применение, нежели снабжать астронома дорогими приборами.
В силу диковинных особенностей характера Сеньор и не подумал сократить свои расходы, он продолжал тратить деньги, не считая, словно бросал вызов не только врагам, но самой Судьбе. То и дело его видели возле печатного станка, где сновали наборщики, которых он приглашал из столицы и весьма дорого оплачивал.
Во дни рождественских торжеств София приехала к брату в Ураниборг. Она горько корила своего племянника Тюге за то, что он в порыве любовного нетерпения побудил служанку Ливэ покинуть ее, не появляться целый месяц, доведя госпожу до отчаяния.
Тихо Браге ничего не знал об амурной связи юной колдуньи с его старшим сыном. Он потребовал объяснений, которых молодой человек к его вящему беспокойству дать не пожелал. Тогда Сеньор заперся в алхимическом кабинете, где просидел чуть не сутки, оплакивая всеобщее предательство.
На следующий день, возобновив домашнюю ссору, Тюге стал упрекать отца, что тот по собственной вине утратил благоволение двора. Юноша обвинил его в том, что он сорвал свадьбу дочери, без конца наседая на Геллиуса со все новыми притязаниями, дав тому повод потешать россказнями весь Копенгаген. Ведь этот негодяй ускорил беду, своими описаниями малейших подробностей их житья навлек немилость на семейство Браге. Он поощрял любопытство всех и каждого к их мерзостям…
— Каким еще мерзостям? — буркнул Сеньор.
— Не знаю, отец, — отвечал Тюге. — Не я же их творил.
Магдалена, все еще влюбленная в своего бывшего жениха, опять разрыдалась и потребовала, чтобы брат перестал мучить их такими разговорами. Она упрекнула его, зачем он прибавляет новую ложь к тем подлым наветам, что чернят Геллиуса, и заявила, что сегодня же уйдет на ферму, под крылышко матери.
Однако уже на рассвете следующего дня она, напротив, вернулась с целым обозом белья. Ее мамаша Кирстен прибыла тоже вместе с остальными дочерьми. Все они выглядели крайне расхристанными, тащили за собой трех белых псов Элизабет и испускали душераздирающие стоны. Слуги, которые были очень привязаны к сиятельной даме, рассказали, что Фюрбому и его сыну стоило большого труда удержать толпу разъяренных мужчин, чьи лица скрывались под масками: эта свора была полна решимости вытащить женщин из флигеля для гостей. Они выкрикивали бессвязные угрозы и, по-видимому, сильно нагрузились пивом. Эти разбойники ранили одного из слуг, тут уж люди с фермы обратили их в бегство, но арендатор сказал, что они прибыли из Ландскроны, чтобы расквитаться за гибель Густава Ассарсона, за которую они вроде бы поносили Сеньора.
Когда ослепительное солнце поднялось над этим днем, начавшимся так мрачно, к нам долетела новая весть: загоны опустошены, уток разворовали, главный затвор самого большого пруда открыт, мастер-бумажник и один из его подмастерьев зарезаны во сне все теми же бандитами. Они пробрались на остров со стороны Голландской долины.
Тихо Браге пришел в ужас.
— Мы сегодня же отправляемся в Копенгаген! — объявил он.
Распорядившись так, он повелел раздать десятерым из своих лакеев панцири, и мы начали понимать, сколь велика грозящая нам опасность.
— «Веддерен» вернется сюда завтра же, — сказал он нам. — На его борту будет достаточно людей, чтобы обеспечить здесь порядок. Ничего не бойтесь: более чем очевидно, что они злы только на меня. Узнав, что я уехал, эти люди сюда не вернутся, но я позабочусь, чтобы их нашли и покарали. Лонгомонтанус в наше отсутствие проследит за приборами. Тенгнагель и Хальдор позаботятся о том, чтобы вдову бумажника и его детей поселили во флигеле для слуг, как только тело несчастного будет предано земле.
Он призвал всех лакеев, всех учеников и каждому определил, что тому надлежало выполнить до возвращения хозяина. Так военачальник, прежде чем устремиться на другой конец поля битвы, раздаст приказы остающимся.
Его люди суетились; день выдался пронизывающе холодный. На повозку погрузили пожитки дочерей и сундуки с книгами. Пар от конского дыхания взметался на ветру, словно дым костра. На море волны час от часу вздувались все мощнее, нас ждало трудное плавание, но, оставшись на острове, Господин рисковал попасть в положение еще более угрожающее. Он не колебался.
На пристани, прежде чем отчалить, он расспрашивал моряков, но те божились, что никого не видели. Разбойники явились с юга, они причалили к Голландской дюне.
— Но кто дал им карту морского дна? — прорычал он.
Лишь крики чаек были ему ответом. Вступив на лодку, которая должна была подвезти его к «Веддерену», он встал во весь рост, еще колеблясь, не припугнуть ли их наказанием, но сообразил, что на это уже нет времени, и отплыл молча.
В тот первый раз меня чуть было не взяли на борт. София Браге, крайне раздраженная тем, что у нее увели ее домашнюю пророчицу, хотела пристроить меня к себе на ту же службу. Ее единственный сын, о котором она заботилась очень мало, большую часть времени проводил в семье покойного родителя, а теперь собрался вместе с одним из своих дядей отправиться в Берн на учение. Ее беспокоило это путешествие, она хотела посоветоваться со мной насчет судьбы сына, но Сеньор не посчитался с прихотью сестры.
Итак, мы смотрели, как он удалялся вместе с сиятельной дамой Кирстен Йоргенсдаттер, их тремя дочерьми и Тюге (другой сын, Йорген, с Рождества находился в Кнутсторпе, в Скании, откуда направился в Копенгаген прямиком, не заезжая на остров). Лонгомонтанус, Тенгнагель, двое новых учеников, которых я совсем не знал, пятеро наборщиков, лакеи в кольчугах, повара и я — все мы остались на острове к нашему немалому, хоть и молчаливому огорчению.
Мастера-бумажника и его ученика похоронили под стеной храма Святого Ибба, той самой, откуда виден дворец Кронборг, чья белизна, казалось, еще ярче сверкала от стужи. На кладбище вдова бумажника, обнимая своих детей, проклинала всех деревенских без изъятия. Она обвинила Свенна Мунтхе, что он, вернувшись из Ландскроны, подстрекал к бунту.
Свенн ушел, лицо у него перекосилось, словно у Иуды, волосы были всклокочены, одежда забрызгана грязью: видать, что побегал по полям. Рука его, сломанная вчера, висела, подвешенная на черном шарфе. Его младшая дочка Керсти сбежала из дому. Он разыскивал ее среди прибрежных скал, оступившись, скатился на камни, вот и переломал кости. Разбойники появились в то самое время, когда он был так занят поисками своего чада, что никому не пришло на ум заподозрить в нем их сообщника. А между тем их высадку на острове устроил именно он. Сын рыбака Неландера по его приказу уведомил их лоцмана о рифах, охраняющих путь в Голландскую долину. Эти люди должны были убить господина Браге, но, спьяну перепутав мельницу с замком, вместо него прирезали мастера-бумажника.
Три дня снежные вихри штурмовали купола Ураниборга. Я ждал, что появится, направляясь в нашу сторону, целое разбойничье войско, которому наши бронированные лакеи смогли бы дать лишь очень слабый отпор, но в пятницу хозяин вернулся вместе с Кирстен и Магдаленой (младших дочек оставили на Фарвергаде, улице Красильщиков в Копенгагене, а Тюге вместе с братом Йоргеном вернулся в свою академию Серо).
Вооруженные люди, сопровождавшие его, на этот раз выглядели воинственнее, чем свойственно слугам. Они были снаряжены хоть куда, так и блестели от металла со своими кривыми турецкими саблями.
Но я понял, что прибыли они не затем, чтобы мы могли жить здесь в безопасности, а только чтобы обеспечить нам защиту во время бегства. Лишенный ежегодных пяти сотен талеров, которые он взимал как арендную плату, Тихо Браге решил не покидать Копенгагена, прежде чем восстановятся его доходы с церковного имущества и выплаты арендаторов.
Он приказал составить опись книг, которые укладывали в сундуки. Их потом на повозке отправляли на берег, невдалеке от которого ждал на якоре «Веддерен». Погрузка книг продолжалась весь день. В библиотеке, по которой я бродил, пока их перевозили, не осталось ничего, кроме валявшихся под окном томиков ин-октаво с писаниями Джордано Бруно. Один из них я тихонько засунул к себе под рубаху. Бледное солнце бросало свои холодные лучи в опустевшие залы. Ничьи голоса больше не заглушали лепет фонтана.
Со множеством предосторожностей и таких забот, на какие не имел права рассчитывать никто из его людей, хозяин вывел из дома своего пса Лёвеунга. Когда судно отчалило, на острове еще оставались Лонгомонтанус и наборщики, да сверх того пятеро наемников и я. (Тенгнагель, который после бунта не переставал трястись, предпочел бегство, так же как Блау, получивший от своего отца приказ вернуться в Голландию.)
Лонгомонтанус выслушал последние указания с видом воплощенного благоразумия, которое не нуждается в словах. Нам оставили повара, белошвейку и нескольких лакеев, которые, когда позволяла погода, отправлялись поработать в поле. Жить в замке мне было запрещено, так что по ночам я вместе с ними заваливался спать в восточном флигеле. Подстрекаемые Свенном Мунтхе, который так и не нашел своей дочери и считал ее мертвой, они грозили мне самыми ужасными пытками.
Я считал дни в ожидании последнего рейса в Копенгаген. Наконец уже в апреле, одиннадцатого числа, всем казалось, что отправление непременно состоится, но люди, что сошли с корабля, попытались разобрать печатный станок. Упаковали деревянные наборные кассы типографии. Девять сундуков ждали у пристани, каждый под особым номером на привязанной к нему бирке, их охраняли два стража при полном вооружении и в шлемах, тех целый день забрасывали камнями деревенские ребятишки, подбадриваемые старшими. «Не посмеют они поднять руку на детей», — полагали последние. Но предводитель стражи в конце концов погнался за десятилетним грубияном да и проткнул его шпагой. Мальчишка испустил дух на глазах у Неландера, который как раз закидывал поблизости свою сеть.
Тут всю деревню обуяла слепая ярость. Раздались вопли: «Прикончим убийц!» (Так родилась легенда, что преследует Сеньора даже за гробом. От этого единственного несчастного случая берет начало басня, якобы он истреблял детей, хотя ничего подобного он не делал.)
Последние десять дней у всех ворот выставлялась солидная охрана, а слугам, которые были теперь уже не из наших, домашних, приходилось ночевать на ферме у Фюрбома: не было иного способа предотвратить предательство в наших стенах. Лонгомонтанус наперекор всем этим ужасам продолжал вместе с двумя последними учениками наблюдать звезды. Как всегда, скромно одетый, с чисто вымытыми руками и реденькими волосами, он не проявлял ни малейших признаков беспокойства. В конце концов именно он подготовил к отправке на «Веддерен» четыре прибора, которые предполагалось установить в круглой башне в Копенгагене, и объявил мне, что охрану остальных будут обеспечивать вооруженные стражи, возле которых и я смогу обрести защиту.
— Как? — вскричал я. — Вы не берете меня с собой?